Елена Толстая - Фартовый человек
Тут Бореев окончательно сморщился, а Алеша сильно огорчился.
– Я тебе нарочно сушки купил, – сказал он, – думал порадовать.
– Ты меня порадовал, – усмехнулся Бореев. – Только вот воспользоваться этой радостью я совершенно сейчас не в состоянии. И такова, полагаю, общая метафора всей моей жизни, и личной, и творческой.
– Возможно, это так потому, что ты отказался от собственности, – предположил Алеша.
Бореев нахмурился.
– А ты разве не отказался?
– Подумав хорошенько, я пришел к выводу, что такое невозможно. Например, кое-что из одежды или еды. Особенно еды. Я не могу отдать свою еду.
– В каком отношении – свою?
– Ту, которую я ем. Еду или я ем, или кто-то другой. Третьего не дано.
– Логично. – Бореев был мрачнее тучи. – Я все же попробую осилить сушку. Полтора дня точно не ел.
– Чем ты здесь занимался? – изумился Алеша.
– Я думал.
– Ты умрешь от чахотки, если будешь так много думать, – сказал Алексей.
– Ничего, скоро ночь, и можно будет выйти на улицу прогуляться. Надоело, в самом деле, дышать здешним воздухом, – решил Бореев.
– Ночь еще не скоро, – возразил Алексей.
– Разве? Мне показалось, уже почти полночь.
– Ночь – это еще через месяц, – объяснил Алеша. – Светло же на улице.
– Ничего, для моего променада как раз, – ответствовал Бореев.
– А при солнечном свете ты почему не выходишь? – заинтересовался Алеша.
Бореев глубоко вздохнул.
– Жаль, что ты не чувствительная барышня с воображением, Алексей, – сказал он. – Таковой барышне так просто бывает объяснить, что ты плохо переносишь яркий солнечный свет. Тут можно также разные причины привести. Например, связь с «детьми ночи». Ты читал про «детей ночи», красноармеец?
Красноармеец превозмог грамотность не слишком давно и до сих пор осилил только пару выпусков Ника Картера, подшивку журнала «Природа и люди», выпущенного еще при царе и даже до войны, а теперь вот осваивал Шекспира. Бореев ничего не стал объяснять, только махнул рукой.
– Вот я и говорю, с барышней было бы проще… Другое объяснение – что мое лицо обезображено шрамом, который можно разглядеть только при солнечном свете…
– Коль скоро я не барышня, – улыбнулся Алексей, – так скажи правду.
– Какой бы ужасной она ни была? – подозрительно осведомился Бореев.
– Точно.
– Я дурно одет.
Сказав это, Бореев тяжко замолчал и сделался мертвецки бесшумен. Он почти не дышал и избегал глядеть в сторону Алексея.
– Носи полувоенное, – предложил Алеша как ни в чем не бывало. – Сейчас многие носят.
– Глупо, – отрезал Бореев.
– Что глупо? – опешил Алексей.
– Прятать свою бедность под френчем или шинелью – глупо. Архиглупо. Я ведь не госслужащий, тем более не армейский. Мне подобает другое одеяние…
– Носи реквизит.
– Костюм шерифа Ноттингамского? – страшным голосом осведомился Бореев.
Алеша подумал немного и признал, что это тоже идиотизм.
– Проще дождаться ночи, – заключил Бореев. – А у тебя какая беда?
– Женщина, – вздохнул Алексей.
– Плохо, – сказал Бореев. – Куда ни посмотри, везде беды и несчастья. Что будем делать? Напьемся?
– Не хочется, – отказался Алеша.
– Точно, – подумав, признал и Бореев. – Не хочется. И чаю, проклятье, нет! Никакого.
– Спроси у хозяйки, – предложил Алеша.
– Ага, а хозяйка спросит денег за квартиру. Я ведь не собственник, и денег у меня тоже не водится.
– Послушай, Бореев, ведь это же невыносимо! – не выдержал наконец Алеша. – Ты здесь страдаешь почти до смерти, и все из-за принципа, который тебя же и убивает. Смысла в таком принципе я лично не вижу.
– Я не женщина, чтобы сегодня – всем сердцем за Революцию, а завтра – с тем же сердцем в нэпмановский ресторан и полное стяжательство, – заявил Бореев. – Впрочем, и мужчины так многие делают, – присовокупил он, желая быть справедливым.
Алексею нравились в нем эти порывы к справедливости.
– Такие как я – гумус и удобрительная почва для произрастания нового искусства, – продолжал Бореев. – Мы сами по себе – экспериментаторы и эксперимент. Мы ставим опыты на живых людях, но начинаем всегда с самих себя! Отказ от собственности – хорошо! Начнем с себя – собою же и закончим, потому что другие не выдерживают. Другие – слабы. Но художник, творящий новое искусство, должен быть готов к тому, чтобы погибнуть, лечь под ноги тем, кто придет следом, чтобы наши потомки казались выше. Но не забывали при этом, что стоят они на наших спинах. Пусть еще пока согбенных – однако уже выпрямляющихся! У искусства, Алексей, всегда должен быть выбор. Выбор, по какому пути пойти. И мы предоставляем ему этот выбор. Может быть, наши искания тщетны. Может быть, искусство лишь несколько шагов пройдет по дороге, которую мы прокладываем собственной кровью, а потом свернет на проторенный тракт, на широкую дорогу, утоптанную Чеховыми и Островскими. Что ж! Мы все-таки жили не зря.
– Мы еще живы, – напомнил Алеша. – Мы еще не умерли, Бореев. И искусство еще не бросило нас, чтобы вернуться к Чехову.
– И опять ты чертовски прав! – вскричал Бореев. Слезы блеснули на его глазах.
Он приподнялся, вглядываясь в тьму за окном.
– Кажется, уже ночь, – сказал он. – Выходим.
На улице оказалось куда светлее, чем хотелось бы Борееву, но все-таки достаточно сумеречно. У Алеши так же сумеречно было сейчас на душе. Хотелось посоветоваться насчет Ольги, да и тревожно за нее было. Где она сейчас? Не попала ли в беду? Больно уж своевольная, а времена сейчас неспокойные. Но как скажешь об этом Борееву? Того мало заботят частности – судьбы отдельных людей или его собственная. Вон, у человека зуб болит, а он только об искусстве печется. Алеша бы так точно не смог.
Бореев втянул ноздрями воздух и затрепетал.
– Люблю здешнее лето! – проговорил он. – Здешнее отвратительное питерское лето. Говорят, будто оно слишком пыльное и будто бы в городе ужасно душно, все рвутся на дачи. Для чего эти дачи? Буржуйское изобретение. Да только тогда и можно жить в Петербурге, когда белая ночь и тепло, так нет же! Непременно нужно закопаться в деревню, в навоз по самые уши, и там наслаждаться сельскими красотами. Тогда как самая красота – здесь, дома… Здесь я живу, здесь кипит мысль! – Он нервно зашагал по тротуару. Алексей поспешил за ним. Бореев говорил, как в полусне, словно думал вслух и сам не понимал, беседует он со своим спутником или же лежит у себя в подвале и грезит наедине с собой. – Говорят, нет благородства. Говорят, каждый благородный поступок прячет под собою нечто неблаговидное, нечто такое, о чем лучше бы и не знать. А я тебе так скажу: единственный способ воду пройти яко посуху – это не видеть подлости, видеть одно лишь благородство. Это не даст утонуть, только это! Взять хотя бы Робин Гуда. Что только не говорят!
Алеше было немного дико узнать о том, что о Робине Гуде, оказывается, говорят и спорят до сих пор. Некоторое время он вообще полагал, что Робин Гуд есть измышление самого Бореева; однако чуть позднее оказалось – нет, народное предание, правда английское. И до сих пор оно будоражит умы.
– Считают, к примеру, что не был он никаким народным защитником, а был дворянином, землевладельцем, у которого отобрали поместье, а он, не будь дурак, собрал своих крепостных и подался в разбойники, вроде нашего Дубровского… – Бореев покачал головой. – Но разве это так важно, кем был Робин Гуд на самом деле и чего он на самом деле добивался? Да в этом ли смысл нашей, к примеру, драмы? Вот приходил ко мне на днях один бывший профессор. Умный такой, лысина, в очках. Пиджак на нем засаленный, но когда-то хорошего покроя. Посидел на репетиции, потом ко мне: дозвольте с текстом ознакомиться. Я говорю: на что вам текст, придете на спектакль – из первых рук все узнаете. Нет, говорит, желательно бы ознакомиться. Я чисто теоретически. Вы, говорит, практик, потому что спектакль делаете, а я, говорит, чистый теоретик. Ну, думаю, не такой уж ты и чистый, а, напротив, очень даже засаленный. Ты слушаешь, Алексей?
Алексей вздрогнул.
– Да, да.
Ему вся эта сцена в Бореевском изложении представлялась очень живо. Так живо, что он даже утратил на время представление о том, где в действительности находится.
– В общем, – продолжал Бореев, мрачно кривя губы, – пролистал этот теоретик мои листки и раскритиковал в пух и прах! Нарочно задержался, пока народ с репетиции разошелся, вынул из кармана конфетку, сам же ее и съел (для умственной деятельности, по его словам, полезно), и так, с конфеткой за щекой, давай объяснять! А у самого слюна липкая изо рта течет. А он мне – про классовую борьбу и про сценическую неправду.
– А ты?
– Я его слушал и ничего ему даже говорить не стал. Потом он выдохся, я говорю: закончили, господин профессор? Ну так и до свидания.
– Ловко, – восхитился Алексей.
– Я это к тому, что не важно, кем или чем был Робин Гуд. Нам важна – идея, и притом идея, поданная революционно и романтически. Иначе в нашем театре совершенно не будет смысла, а будет одно только достоверное сценическое сморкание, как у господина Лярского-второго, о котором любит вспоминать наша Татьяна Германовна. Нам, быть может, даже психологическая достоверность не важна… Впрочем, я глубоко убежден в том, что любое психологическое действие, хорошо отыгранное на сцене, непременно, слышишь ли, непременно потом отыщется и в жизни… Чего нельзя достоверно сыграть, того нельзя и отыскать в натуре, а если что-то, пусть даже кажущееся совершенно невозможным, все-таки было представлено на театре – это верный показатель того, что и в натуре оно существует и даже благоденствует.