Борис Акунин - Коронация, или Последний из романов
Совещание продолжалось недолго. Я подстерёг мадемуазель в коридоре, и она сказала мне по-французски:
— Только бы не сбиться. Я не спала всю минувшую ночь — тренировала память. Эраст сказал, что самое лучшее средство для этого — учить стихи, смысл которых не вполне понятен. Я выучила отрывок из вашего ужасного поэта Пушкина. Вот послушайте.
О вы, котохых тхепеталиЕвхопы сильны племена,О галлы хищные (се sont nous, les francais[26])! И вы в могилы пали.О стхах! О гхозны вхемена!Где ты, любимый сын и счастья, и Беллоны (il parle de Napoleon[27]),Пхезхевший пхавды глас, и веху, и закон,В гохдыне возмечтав мечом низвехгнуть тхоны!Исчез, как утхом стхашный сон!
После этого запоминать скрипы колёс будет сплошным удовольствием. Только бы не сбиться, только бы не сбиться! Сегодня ведь наш последний шанс. Я очень нервничаю.
Да, я видел, что за её наигранной жизнерадостностью, за всей этой весёлой болтовнёй скрывается глубокое волнение.
Я хотел сказать, что очень боюсь за неё. Ведь Фандорин говорил, что доктор Линд не оставляет свидетелей. Ему ничего не стоит убить посредницу, когда она станет не нужна. Если уж в высших сферах готовы поставить крест на жизни Михаила Георгиевича, то кого озаботит гибель какой-то там гувернантки?
— Мне не следовало бежать тогда за каретой. Это была непростительная ошибка, — наконец произнёс я по-русски. — Видите, теперь вот вам приходиться за меня отдуваться.
Вышло совсем не то и не так, да ещё влезло слово «отдуваться», вряд ли известное иностранке. И тем не менее мадемуазель прекрасно меня поняла.
— Не нужно так бояться, Атанас, — улыбнулась она, впервые назвав меня по имени, которое в её устах неожиданно приобрело какое-то кавказское звучание. — Сегодня Линд не будет меня убивать. Я ещё должна завтха пхивезти «Охлов».
Стыдно, но в этот миг я испытал облегчение, вспомнив уверенность, с которой Снежневская заявила, что «Орлова» похитителям ни при каких обстоятельствах не отдадут. Это было низкое, недостойное чувство. И я побледнел, осознав, что в этот миг предал бедного маленького Михаила Георгиевича, от которого и так уже все отвернулись. А ведь я всегда считал, что на свете нет ничего отвратительнее предательства. По-моему, худший из грехов — предать поруганию драгоценнейшие из человеческих чувств: любовь и доверие.
Здесь мне сделалось ещё стыдней, потому что я вспомнил, как господин Маса назвал меня тем японским словом. Ури… угримоно?
Я и в самом деле поступил тогда безответственно. И как порядочный человек должен был принести свои извинения.
Пожелав гувернантке успеха в её трудном и опасном предприятии, я отправился к японцу.
Постучал в дверь, услышал какой-то неразборчивый звук и по некотором размышлении решил расценить его как позволение войти.
Господин Маса сидел на полу, в одном нижнем белье — то есть в том самом наряде, в котором я однажды видел его прыгающим на стену. Перед японцем лежал лист бумаги, на котором фандоринский камердинер старательно выводил кисточкой какие-то замысловатые узоры.
— Сьто нада? — спросил он, покосившись на меня своими узкими злобными глазками.
Меня покоробила грубость тона, однако следовало довести дело до конца. Покойный отец всегда говорил: истинное достоинство не в том, как с тобой поступают другие, а в том, как поступаешь ты сам.
— Господин Маса, — начал я, поклонившись. — Я пришёл вам сказать, во-первых, что я не в претензии за полученный от вас удар, ибо вполне заслужил подобное обхождение своим проступком. А во-вторых, я искренне сожалею, что стал невольным виновником срыва плана господина Фандорина. Прошу меня извинить.
Японец церемонно поклонился мне в ответ, не вставая с пола.
— Прошу и меня идзвиничь, — сказал он, — но идзвиничь вас не могу. Вась покорный сруга.
И ещё раз поклонился.
Ну, это как угодно, подумал я. Мой долг был исполнен. Я попрощался и вышел.
Нужно было чем-то себя занять до возвращения мадемуазель, чтобы время не тянулось так медленно. Я прошёлся по комнатам и в гостиной обратил внимание на ковёр, сплошь увешанный кавказским и турецким оружием. Встал на стул, снял кинжал с серебряной насечкой, провёл пальцем. Ножны оказались чисты, ни пылинки. Мне стало интересно, хватает ли у Сомова дотошности, чтобы следить не только за ножнами, но и за клинком.
Я медленно вытянул лезвие, подышал на него, посмотрел на свет. Так и есть — разводы. А если кто-нибудь из гостей так же вот возьмёт полюбопытствовать? Выйдет неловко. Все-таки Сомову до настоящего дворецкого ещё далеко, определил я и, признаться, ощутил некоторое внутреннее удовлетворение.
Раздались странные, шлёпающие шаги. Я обернулся, все ещё стоя на стуле, и увидел господина Масу. Он был в том же японском исподнем и вовсе без обуви. О, господи, что он себе позволяет! Разгуливать по дому в этаком виде!
Надо полагать, у меня сделался весьма сердитый вид, да и обнажённый кинжал в руке, вероятно, смотрелся презловеще. Во всяком случае, японец явно испугался.
Он подбежал ко мне, схватил за руку и затараторил так быстро, что я не разобрал половины:
— Чеперь я видзю, сьто вы дзействичерьно содзяреете. Вы настоясий самурай, и я принимаю ваши идзвинения. Не нузьно харакири.
Я понял лишь, что он отчего-то решил сменить гнев на милость и больше на меня не сердится. Что ж, тем лучше.
* * *Обход комнат я так и не завершил. Лакей Липпс разыскал меня в буфетной, где я проверял, хорошо ли отутюжены салфетки, и передал, чтобы я немедленно отправлялся в бельэтаж к Павлу Георгиевичу.
В комнате у великого князя сидел и лейтенант Эндлунг, поглядывавший на меня с загадочным видом и куривший длинный турецкий чубук.
— Садись, Афанасий, садись, — пригласил его высочество, что уже само по себе было необычно.
Я осторожно опустился на краешек стула, не ожидая от этого разговора ничего хорошего.
Вид у Павла Георгиевича был возбуждённый и решительный, однако беседу он завёл вовсе не о том, чего я опасался.
— Филя давно мне втолковывал, что ты, Афанасий, вовсе не так прост, как кажешься, — начал великий князь, кивнув на Эндлунга, — а я ему не верил. Теперь вижу, что так оно и есть.
Я уже приготовился оправдываться, но его высочество махнул рукой — мол, помолчи — и продолжил:
— А потому мы посоветовались и решили привлечь тебя к делу. Ты не думай, что я какой-нибудь бессердечный шалопай и все эти дни сидел, сложа руки или, там, по ресторанам ездил. Нет, Афанасий, это одна видимость, а на самом деле мы с Филькой все время думали только об одном — как помочь бедному Мике. Полиция полицией, но ведь и мы чего-то стоим. Надобно действовать, иначе эти государственные умники добьются того, что преступники уморят брата, а то и просто убьют. Для них стекляшка дороже!
Это была сущая правда, я и сам так думал, но, честно говоря, не ожидал от лихих моряков чего-то дельного и потому ограничился почтительным наклоном головы.
— У Эндлунга собственная теория, — взволнованно проговорил Павел Георгиевич. — Филя, расскажи ему.
— Охотно, — отозвался лейтенант, выпуская облачко дыма. — Рассудите сами, Афанасий Степанович. Тут всё куда как просто. Что известно про этого доктора Линда?
Я подождал, пока он сам ответит на свой вопрос, и Эндлунг продолжил, подняв палец:
— Только одно. Что он женоненавистник. Ещё бы он был не женоненавистник! Нормальный человек, охочий до бабеток, как мы с вами [при этой ремарке я поневоле сморщился], на этакие гнусности не пойдёт. Ведь верно?
— Предположим, — осторожно сказал я. — И что с того?
В аналитические способности бравого лейтенанта мне как-то не верилось. Однако Эндлунг меня удивил.
— А кто терпеть не может женщин? — с победительным видом поинтересовался он.
— Да, в самом деле, кто? — подхватил Павел Георгиевич.
Я подумал и повторил:
— Кто?
Его высочество переглянулся с приятелем.
— Ну же, Афанасий, соображай.
Я подумал ещё.
— Ну, многие женщины терпеть не могут своих сестёр по полу…
— Ах, Афанасий, как же ты тугодумен, право! Мы ведь говорим не про женщин, а про доктора Линда.
Эндлунг веско произнёс:
— Бугры.
В первое мгновение я не понял, какие бугры он имеет в виду, но потом сообразил, что речь идёт не о возвышенностях рельефа, а французском слове bougre, которым в приличном обществе называют мужеложцев. Впрочем, лейтенант тут же пояснил свою мысль и иным термином, в обществе не принятым вовсе, поэтому повторять его я не стану.
— И все сразу становится ясным! — воскликнул Эндлунг. — Линд — бугр, и вся его шайка тоже сплошь бардаши — бугры и тапетки.
— Кто-кто? — переспросил я.
— Тапетки, они же девоньки, племяшки, слюнтяйки — ну, пассивные бардаши. Разумеется, в такой банде все друг за друга горой! И Москву для своего злодеяния Линд выбрал неслучайно. У бардашей благодаря дядюшке Сэму тут теперь просто Мекка. Недаром говорят: раньше Москва стояла на семи холмах, а теперь на одном бугре.