Жан-Пьер Оль - Господин Дик, или Десятая книга
Это несчастье не мешало ему болтать и жевать; он вновь обрел свой прежний тон ироничной учтивости.
– Сиделка… малышка Натали… Одна из твоих многочисленных побед, Франсуа, припоминаешь?
Я инстинктивно взглянул на Матильду. Она посылала мне отчаянные сигналы, для приема которых не требовалось умения читать по губам. Я знал: она ждет, что я скину одежду и погружусь в ледяную воду океана, что я один за другим вытащу на прибрежный песок обломки нашего семейного корабля. Что я, например, скажу: «Довольно, Мишель. Я приехал к тебе попросить об одолжении, а ты воспользовался этим, чтобы попытаться соблазнить мою жену. Но я не нуждаюсь в тебе. Я не нуждаюсь в тебе, чтобы написать мою книгу. Мы, Матильда и я, сейчас уйдем, и ты нас больше никогда не увидишь. Мы начинаем новую жизнь. The two of us.[31] Франсуа и Матильда. Без Мишеля». Вот чего ожидала Матильда в безмерном своем простодушии.
– Накануне следующего рандеву я получил письмо. Письмо от малышки Натали. Она писала, что состояние мадемуазель Борель за последнее время ухудшилось. Мой визит не имеет смысла: она истощена. Слишком много эмоций. Слишком много болезненных воспоминаний о ее дорогом дедушке, которого она так любила, который умер у нее на руках и т. д. и т. п. Тогда я взялся за телефон; я звонил в пятый, в десятый раз, но всегда попадал на крошку Натали. «Нет, я не могу вас пустить к ней… Она спит… У нее был ужасный приступ только вчера…» Но однажды я наконец попал на старуху! «Мадемуазель Борель? Это Мишель Манжматен… Вы меня помните? – А кто это говорит? – Мишель Манжматен, мадемуазель… Я недавно приезжал к вам… мы говорили с вами о… – Ну конечно! Господин Манжматен! Как я могла вас забыть?!» – Я бы очень хотел еще раз навестить вас, мадемуазель… – Но в чем же дело! Приезжайте хоть завтра! – Завтра? Хорошо… договорились! – Значит, до завтра, господин Манжматен. Но будьте повнимательнее с розовыми кустами. В прошлый раз вы их подстригли слишком коротко!» Все, конец связи.
Крук прищурил глаза (я про себя удивлялся, как ему удается, столько выпив, следить за разговором):
– А почему вы не пошли напролом?
– А я пошел. Ворота заперты. Интерфон не отвечает. Конец связи, я же говорю.
– Значит, вы выбрасываете полотенце?
– Нет, я передаю эстафету… Почему бы мне не передать ее Франсуа? Его любовная история с Натали дает ему неоспоримое преимущество!
– Я больше не интересуюсь Эваристом Борелем.
Мишель схватился руками за горло и изобразил хрипы едока, подавившегося от изумления.
– Я должен перед тобой извиниться, – сказал он мне, запив проглоченный кусок большим стаканом вина. – Твои тезисы куда лучше, чем я ожидал. Я чуть было не увлекся… да-да, уверяю тебя, ты там очень хорош! Матильда, у вас в руках Тальма, Леметр… Дулен![32] Конечно, стиль с легким налетом старины, но, боже мой, какая энергетика! Это совершенство, Матильда, берегите его – во всяком случае, до тех пор, пока не захотите немножко обновить репертуар, выколотить пыль…
– Эй, Мишель, не увлекайтесь… Помните: «До этой черты…
– …и не далее»… Нет, Крук, я не забыл… и, кстати, вот то, что сейчас нас всех примирит… Его величество лагавулен! Прекрасно влияет на пищеварение!
– Cheers!
– Cheers!
В то же время молчаливый телеграф Матильды продолжал передавать SOS. «Что мне делать, Франсуа? Твой черепаховый панцирь – скользкий, как риф… я упаду в воду, наверняка упаду и утону… или лучше мне забраться на эту смешную шлюпку, снующую вдоль берега?… Что ты скажешь? Что я должна сделать?»
А Диккенсу, зажатому между хреном и редькой, кажется, ни до чего не было дела.
– Cheers! – откликнулся я.
Была глубокая ночь. Огни фабрики сообщали гравию на дороге какую-то глубину. Матильда еще утром уехала в Бордо. Повидаться с родителями. Эта идея возникла у нее после долгого и таинственного разговора по телефону, несколько обрывков которого я уловил, хотя она старательно приглушала голос. «И зачем я буду это делать? (Пять слов неразборчиво.) Нет, ну это было бы безумием (шесть слов)… Это не имеет смысла (шесть слов)… Мне надо подумать (пять слов)…»
К четырем часам утра она все еще не вернулась. Я бросил на телефонный столик «Юго-Запад», раскрытый на полосе некрологов.
– Алло? Месье Крук?
– Но… это вы, Франсуа? Мальчик мой, вы знаете, который теперь час?
– Я знаю, но это важно.
– Важно, ту foot…[33] Подождите минутку…
Крук отвел трубку от губ, но я отчетливо услышал, как он крикнул: «Скимпол! Where on earth did you put my slippers?»[34]
– Да?
– Это по поводу той книги…
– Какой книги?
– Книги из вашей библиотеки.
– Дьявол побери, что, какая еще книга?…
– Десятая книга. Я догадался.
XII
Диккенс вырвал статью у меня из рук, вскричав:
– Генри Джеймс! Мелкий жеманный искатель! Я увидел его насквозь с первого взгляда. Поджидал в холле моего отеля в Бостоне и потом – длинный, как протянутая рука, – преследовал меня своим «мой дорогой мэтр!».
Схватив корзину, он швырнул туда статью, письмо Авроры и все старые бумаги, какие попались ему на глаза, затем схватил меня за руку и потащил вон из комнаты.
– Пирог! Йоркширская запеканка с литературной подливкой! У него место вселенной заступает синтаксис! Чем более закручена фраза, тем более тонким психологом он себя мнит… и он хотел, чтобы я его стряпню взял в «Круглый год»!
Мы уже были в саду, а Диккенс все не выпускал мою руку. Судя по крепости его хватки и яростному выражению лица, можно было подумать, что он только что схватил меня за руку в момент кражи фамильных драгоценностей. Мы остановились в нескольких шагах от жаровни, перед которой стоял Уэллер. Слуга был без шляпы и с закатанными рукавами; большими вилами он бросал в огонь громадные кипы бумаг, переполнявших стоявшую рядом тележку: тут были старые журналы, черновики, фотографии, пачки писем, перевязанные лентами или бечевкой, и даже несколько книг, среди которых я, кажется, узнал один опус «старого трубадура». Уэллер, не прерывая работы, бросал на меня косвенные взгляды, а в окне гостиной маячила Джорджина Хогарт, наблюдая за происходящим с видом неодобрения. Время от времени какой-нибудь листок взлетал, подхваченный потоком горячего воздуха, и, избежав сожжения, медленно кружился, опускаясь на землю. Но Диккенс тут же яростно подталкивал его ногой к огню, в который вывалил под конец и содержимое корзины. На лице его последовательно отразились гнев, скорбь, сожаление, горечь и затем печаль. Наконец он выпустил мою руку и, по сути, в первый раз взглянул на меня.
– Итак, месье, – сказал он по-французски, – вы племянник мадам Санд.
– Не племянник, – возразил я, краснея, – крестник…
– А, крестник! Вот почему вы на нее нимало не похожи.
Диккенсу было лишь пятьдесят восемь лет, но на вид ему можно было дать много больше. Сравнительно с последними фотографиями, опубликованными в прессе, лицо его будто сделалось тверже, словно он был занят превращением себя в собственную статую. Кожа щек напоминала старую замшу. Череп его тщились прикрыть седоватые пряди тонких волос, которые ветер беспрестанно топорщил в смешной хохолок. Его длинная, пушистая, мелко вьющаяся бородка придавала ему какой-то неопределенно-библейский вид, усиливая также впечатление отпадающей челюсти («когда отпадает челюсть, – говорила моя бабушка, – скоро отпадет и все остальное»), в то время как усы его, весьма изящного вида, не столько скрывали, сколько обличали линию губ. Его маленькие проницательные глаза иногда почти пугающе суживались. От всего его облика веяло странной смесью энергии и отверделости, живости и сосредоточенности. Как ни старался он держаться прямо и подтянуто, изображая викторианского патриарха, что-то в нем было восторженное и беспорядочное, и его маленькая фигурка казалась принадлежащей одновременно ребенку и бесенку.
Несколько неуклюжим жестом он похлопал меня по плечу.
– Позвольте сказать вам кое-что, месье Борель. В одном пункте Генри Джеймс прав: я поверхностен… существенно поверхностен. Я не умею скрыть чувства… и не могу откладывать на потом то, что должно быть сделано. Эти бумаги должны были исчезнуть… жгите, Сэм, жгите! Будьте беспощадны… Итак, я к вашим услугам.
Его речь резюмировала всю его личность: негромкий, мелодичный, чистый голос; сквозь аристократический английский проглядывает могучий кентский акцент и живость лондонских предместий. Куртуазный речитатив хорошо воспитанных людей, в потоке которого вдруг проскальзывают игривые вольности и даже некоторая грубость.
– Когда я был ребенком, я судил о людях, полагаясь на первое впечатление… и редко ошибался. Потом мне объяснили, что не следует доверять внешности и что надо стремиться проникать под поверхность вещей, как говорит господин Джеймс. Но под поверхностью вещей ничего нет! Всякое человеческое существо целиком содержится в нахмуренных бровях, в улыбке, в жесте руки… И нигде нельзя спрятаться. Довольно одного слова, одного-единственного. Даже имени. Вот я произношу «Боб Феджин», и спустя почти пятьдесят лет Боб Феджин является предо мной. Я вновь вижу его худощавое лицо и глаза маленького зверька, слышу его протяжный насмешливый голос: «Идите за мной, молодой человек, – он был точно тех же двенадцати лет, что и я. – Вот тут ты и будешь работать!» И я вновь слышу запахи ваксы, клея, Темзы… Сегодня я вернулся к той доброй старой методе. Полвека мне понадобилось, чтобы понять, что юный Чарли был прав! Так что отбросим политесы и церемонии… Меня вы увидели таким, каков я есть, а вас… вас я уже знаю.