Смертельная поэзия - Анна Александровна Шехова
– Вообще-то докажем, – сказал Колбовский, рассматривая разбитое пенсне Вяземцева. – Графологическая экспертиза позволяет определить, чей текст написан раньше.
– Я не храню черновиков, – процедил сквозь зубы Муравьев, с ненавистью глядя на почтмейстера.
– Тем хуже для вас, – спокойно ответил Феликс Янович.
Поэт скрипнул зубами.
– Руки! – Кутилин протянул наручники. – Вы арестованы!
– Да?! – Муравьев смерил его высокомерным взглядом. – И на каком основании? В чем я обвиняюсь?!
– В гнусом плагиате! – выкрикнул Вяземцев.
– Вынужден вас разочаровать! – процедил Муравьев. – Плагиат, даже гнусный, не является уголовным преступлением. Вы можете попробовать испортить мне репутацию. Но повесить на меня убийство не выйдет. Тем более, господин следователь, вы уже арестовали убийцу! Бедняга Струев сам во всем признался! Так что, немедленно отпустите меня! А я, так и быть, не проломлю голову этому клеветнику.
Конев, глянув на судебного следователя, нехотя отпустил руки Муравьева. Кутилин выглядел обескураженным – казалось, он, действительно, не понимает, за что минуту назад собирался арестовать поэта. Однако не успел Алексей Васильевич поправить манжеты, как произошло следующее неожиданное событие. Из ближайшей беседки, спрятанной в сумраке сада, донесся громкий отчаянный стон. А вслед за стоном из темноты, пошатываясь, вышла человеческая фигура. Сгустившаяся за последний час темнота мешала разглядеть внешность, и зрители мучительно вглядывались, гадая, кто это мог быть. С новым стоном человек приблизился, шагнув в круг света фонарей.
Глаза Муравьева расширились от изумления, и он огляделся, словно пытаясь понять – что происходит? Не розыгрыш ли это?
Впрочем, изумлен был не один он. Никто из присутствующих, за исключением двух человек, не ожидал увидеть здесь арестованного Павла Струева. По всеобщему убеждению, тот сидел сейчас взаперти в тюремном замке, а потому никак не мог разгуливать по саду городского головы.
Руки Павла Александровича, действительно, сковывали наручники. Но было очевидно, что он не стремится никуда убегать. Бледный, изможденный, с запавшими щеками, убийца вызывал сейчас единственное чувство – жалость. Словно никого другого не замечая, Струев шел прямо к покровителю и учителю. Муравьев невольно сделал шаг назад. Тогда Струев остановился и, вперившись в него взглядом, спросил.
– Это правда?! Вы украли их? Вы украли все ваши стихи?!
Муравьев оглянулся, как будто ища помощи окружающих. Но никто не подсказывал ему верного ответа.
– Нет, конечно, – пробормотал, наконец, поэт. – Это клевета.
Однако его голос сейчас звучал не так уверенно, как раньше.
– И вы согласитесь на экспертизу? Сможете доказать, что они ваши? – продолжал спрашивать Струев.
– Ну, разумеется, – ответил Муравьев, однако голос предательски надломился.
– Не верю, – Струев покачал головой. – Я вас слишком хорошо знаю. Вы боитесь. А чего бы вам бояться, если правда на вашей стороне?
Не дождавшись ответа, он продолжил дрожащим голосом.
– Как вы могли?! Я же… я же любил вас больше, чем кого-либо! Хотел спасти вас! Думал, что должен пожертвовать собой, чтобы ваш талант жил!
Муравьев затравленно озирался, явно мечтая исчезнуть с этой сцены. Однако вокруг них уже собралась толпа: зрители покинули места и стали полноправными участниками драмы, разыгрывающейся на их глазах.
– А скажите, пожалуйста, от чего вы хотели спасти Алексея Васильевича, – мягко и почти ласково спросил Кутилин.
– От тюрьмы, конечно, – Струев говорил как сомнамбула, – от позора, от краха! Я решил, что гений оправдывает все. Он должен жить – даже ценой моей чести!
– Он бредит! – Муравьев еще сделал попытку вырываться из этого круга. Но по взглядам зрителей, уже осудивших его, понял, что на это раз не получится. Ему стало очевидно, что сколько не упирай на отсутствие доказательств, на ревность Клейменовой и безумие Струева, это уже не спасет его. И словно бы вся спесь и гордыня, державшие Муравьева на плаву столько лет, покинули дух несостоявшегося поэта. Он сдулся, съежился и разом утратил как свою привлекательность, так и силу.
– Она предала меня! – почти жалобным голосом протянул злополучный поэт. – Я… я же любил ее! А она предала! У меня не было выбора, понимаете?
– Предала? – Колбовский смотрел на него как на умалишенного. – Предала тем, что отказалась и дальше скрывать свое авторство? Предала тем, что хотела объявить свои стихи своими?
– Вы не понимаете! – поэт скорчил презрительную мину. – Это был не ее, а наши стихи! Да, она создала их, но я вывел их в свет! Добился того, чтобы они зазвучали во всех домах, где ценят поэзию! Мы были союзниками, как настоящий поэт и его Муза!
– Но только поэтом была она, – возразил Вяземцев.
– Это не имеет значения! – отмахнулся Муравьев. – Мы были единым целым! Ближе друг другу, чем многие супруги. И я собирался упрочить наш союз. А она все разрушила!
Поэт воздел глаза к небу, словно призывая то ли луну, то ли Бога в свидетели. Но Колбовскому подумалось, что если Бог и есть, то его понимание любви и близости все же должно быть иное.
*
Тихая яблочная Коломна еще долго не могла прийти в себя после того поэтического вечера – почти целую неделю не было иных разговоров, кроме как о злодейском поэте и бедной старой деве. Феликс Янович избегал разносить почту, распределив ее между остальными почтальонами – благо, вечера стояли теплые, долгие, и от лишнего часа работы ради дополнительных копеек никто не отказывался.
Сам же начальник почты наверстывал упущенные недели и каждый вечер приходил на берег Москвы реки, стелил газету на траве – вдали от любых компаний – сидел и смотрел на реку, на садящееся солнце. Однако же раз за разом это безмятежно-прекрасное зрелище оставляло его душу пустой и безучастной.
Колбовский ничего не читал. С грустью начальник почты обнаружил, что сейчас любая поэзия служит ему невольным напоминанием о судьбе злосчастной Аглаи Афанасьевны. По этой же причине он избегал даже приятного ему раньше общества Петра Осиповича, а также Егора Бурляка, который уже несколько раз порывался поговорить с ним. Однако Колбовский отказывался, чувствуя себя не в силах отвечать на вопросы. В его души боролись чувства столь противоречивые и буйные, что даже сам Ян Колбовский с его гневливым вспыльчивым нравом похлопал бы сына по плечу, призывая к спокойствию духа. Феликс Янович плохо спал – он поднимался среди ночи и принимался бродить по своему флигельку, где пахло книжными страницами и жженным сахаром. Колбовского мучило чувство вины, гнева, досады, и он никак не мог понять – какое из них сильнее? То ему казалось, что вся вина за гибель Аглаи Афанасьевны лежит на нем одном. Стоило понять раньше, что ее острая чувствительность, ее частая отрешенность и прочие странности – признак не безумия, а дара. Кто знает – может он смог бы добиться ее откровенности? Разглядеть в ней не просто увлеченную литературой особу, а истинного