Авалон - Александр Руж
«Вот и снова строчу я Вам, разлюбезный Вадим Сергеевич. Недели не минуло, как отправил с курьером предыдущую грамотку, но уже накопились новости, которыми обязан с Вами поделиться. Созваниваться по телефону Вы сами сочли неразумным, и я данное мнение разделяю, поскольку с методами работы Ваших собратьев по ведомству доподлинно знаком. И хотя ждать следующей оказии, может быть, придется долго, спешу записать все именно сейчас, пока ничего не выветрилось из памяти. А она у меня как переполненный чулан. Я из беллетриста превращаюсь в публициста и оратора. Штампую статьи, рецензии, отзывы, выступаю на съездах и собраниях… Становлюсь чем-то навроде громкоговорителя нашей писательской ассоциации. Но мне это по должности положено, так что несу свой крест безропотно. Выступлений могло быть и поменьше, говорун из меня аховый, но развелось в наших рядах сверх меры разных склочников, интриганов, двурушников. Кто их будет вычищать?
Вот и подвизался я ассенизатором идеологических конюшен, как ни выспренно это звучит. Только силенки мои не беспредельны. В Москве холодрыга, подхватил ангину, лечусь, но пока безуспешно. Даже Розанов подключился, через знакомых терапевтов раздобыл мне заморские порошки, настоями травяными снабжает. Мы теперь с ним почти что кунаки. А поначалу-то он на меня волком смотрел!»
Фурманов прервался, взял из плоской коробочки на столе розовую пилюлю, проглотил, запил чуть теплым ромашковым чаем. Накачал чернил в ручку и продолжил писать:
«Долой лирику! К делу. После знакомства с Розановым набросал я план книги о Фрунзе. Вроде все складно, но гложет меня червь, оттого что не могу всей правды рассказать. Во-первых, потому, что сам ее не знаю. А во-вторых… позволят ли? Вам, верно, тоже приходило в голову, что вся эта череда громких смертей может быть выгодна кому-то из высшего эшелона, нет? Фамилий называть не буду, потому как не знаю еще, на какой политический лагерь думать. А лагерей внутри нашей партии – не сосчитать. Представляю, какая бы буза началась, коли б это письмо попало в руки Ягоде, Менжинскому и иже с ними. Прихлопнули бы меня, как блоху. Глядишь, так все и случится, есть у меня предощущение дурное, как у Сережи… Но покамест жив, буду и на открытых фронтах вражье семя шматовать, и клубок этот каверзный распутывать».
В горле зажгло. Фурманов заглянул в чашку – пусто. Кипятить чайник поленился, закурил папиросу – она согрела гортань, стало полегче.
«А теперь наиважнейшая новость. Та, ради которой я и за письмо нынешнее взялся. Заходил вчера к Соне, вдове Сережи. Она теперь одна живет у себя на квартире в Померанцевом переулке. Порасспросил ее о том о сем. Она сказала, между прочим, что серебряный портсигар с музыкой подарил Сереже ленинградский скульптор. Это было летом, после того как Сережа вернулся из поездки на Кавказ. Скульптор хотел с него бюст лепить, зазвал к себе в мастерскую, восторгался его талантом, стихи наизусть шпарил. Имени его Соня не помнит, она за Сережу только в сентябре вышла, до этого они жили раздельно. Мастерская где-то на Лиговке, рядом с греческой церковью и евангелической кирхой. Сережа отзывался о нем как о большом мастере: и по гипсу работает, и по дереву, и восковые фигуры ваяет, как у мадам Тюссо, и чеканит… Портсигар – самоделка, персональный сувенир для Сережи. Монограмму помните? Вот и смекайте, спроста ли этот Левша расстарался. Еще и музыку встроил. Для чего? Прискорбно, что нет у меня времени выбраться к Вам в Ленинград. Суета сует заглотила целиком, продыху не дает. Но Вы и без меня управитесь, так?
Это как раз в плоскости того поручения, которое Вам Менжинский дал. Об одном прошу: меня не упоминайте. Боюсь, за то, что не в свои сани сел, по головке не погладят…»
Закончив письмо, Фурманов запечатал его и спрятал до поры в тайничок, оборудованный в секретере. Часы показывали четыре пополудни. В семь в МАППе намечалось заседание актива, от руководства ждали отчета по выполнению прошлогодних решений ЦК и планам на 1926-й. Снова придется напрягать больное горло, спорить, убеждать… Но прежде не мешало бы заскочить в Госиздат, еще разок просмотреть подготовленный к печати роман Обручева «Земля Санникова». Книжка занимательная, тысячи пацанов на подвиги вдохновит, но местами скользкая. Не взгрели бы за аллюзии на адмирала Колчака, который до революции занимался географическими изысканиями и был выведен Обручевым в образе «мужественного исследователя с лицом, обветренным полярными непогодами». Черт бы побрал цензоров! Лавируй между ними, как корабль среди арктических торосов…
Фурманов ехал в выстывшем трамвае и думал, что скажет на заседании. Его познабливало – поднималась температура. Отлежаться бы с недельку, выздороветь. Но когда? График утоптан, как дорожная котомка, – все расписано по дням, по минутам. Живешь в скоростном темпе, каждое утро просыпаешься с мыслью: успеть! успеть! Аня дома пилит: не бережешь себя, совсем вымотался, так нельзя. Понимаю, Анечка, что нельзя, но выбора нет. Государство бросило меня на литературную передовую, а на передовой какой отдых? Как писал безвременно ушедший современник: «И вечный бой! Покой нам только снится…»
Контора Госиздата прописалась в Орликовом переулке, трамваи туда не ходили, поэтому часть маршрута пришлось проделать пешком. Фурманов шел по Садовому кольцу, кутаясь в бекешу. Промозглая февральская погода, не прекращающийся ветер сеял льдистое зерно, оно стегало руки, лицо, сыпалось за шиворот.
На Садовой-Спасской он попал в скопление куда-то спешивших людей. В основном молодежь, комсомольцы. В руках циркули, рейсфедеры, тубусы с чертежами. Студенты, идут на вечернюю лекцию. Им-то куда торопиться? У них впереди целая вечность. Задорные ребята, наперебой о чем-то дискутируют, смеются… Аж завидно.
Жжение в воспаленном горле вновь напомнило о себе. Фурманов приостановился, пропуская шумящую ватагу, закурил новую папиросу. Засмотрелся на афремовскую восьмиэтажку – первый московский небоскреб, или, как говаривали до революции, тучерез. Когда-то он считался самым высоким жилым зданием в Европе, гордостью российской столицы.
Опущенную правую руку, в которой дымилась папироса, слабо кольнуло – кто-то из проходящих задел острым. Фурманов обернулся. Показалось, что в комсомольской орде промелькнуло зрелое лицо, очень знакомое. Но разглядеть повнимательнее не успел – через секунду налетел вихрь, и снежная завеса