Борис Акунин - Коронация, или Последний из романов
О своей мечте (можно сказать, не мечте, а плане) он ни единой живой душе говорить не стал, и в особенности барышне, а только во время рекрутского набора — когда как раз с французами воевали — вдруг запросился в солдаты вместо мельникова сына, кому жребий выпал. Возраст Емеле ещё не вышел, но отрок он был рослый, сильный, вот и прибавил себе годок-другой. Его охотно отпустили, потому что к этому времени сделался он дерзок и непослушлив — господа и так уж не знали, куда его такого определить.
Стало быть, ушёл мой прадед в солдатчину, а с мельника, первого сельского богача, взял отступного, семьсот рублей ассигнациями, и деньги эти не отцу отдал, но в банк положил на своё имя. Это так по плану его следовало.
Угодил Емеля сразу на войну, в австрийскую кампанию, и провоевал не то семь, не то восемь лет почти без передышки — то с французами, то с персами, то с шведами, то с турками, то снова с французами. Лез в самые горячие места, при любом отчаянном предприятии вызывался охотником. Много раз ранен был, медалями отмечен, нашивки унтер-офицерские заслужил, а все ему мало. И в кампанию двенадцатого года, за дело под Смоленском, когда в роте поубивало всех командиров, выпала Емельяну заветная награда: сам генерал от инфантерии князь Багратион его расцеловал и представил к офицерскому чину, что по тем временам почти никогда и не случалось.
После того Емельян Зюкин отвоевал ещё два года, дошёл с армией до самого Парижа, а как вышло замирение, сразу попросился в долгий отпуск, хотя был у начальства на самом лестном счету и мог надеяться на дальнейшее продвижение по службе. Но моему прадеду нужно было другое — его смелый до несбыточности план, наконец, близился к исполнению.
На родину Емельян вернулся не просто дворянином и гренадерским поручиком, но ещё и с собственным небольшим капиталом, потому что жалования во все эти годы не тратил, при увольнении в отпуск получил наградные и лечебные, да и первоначальные семьсот рублей из-за процентов чуть не вдвое выросли.
И в его родном селе всё как нельзя лучше складывалось. Поместье пожгли французы, так что господа совсем разорились и теперь жили в поповском доме. Молодой барин, былой товарищ Емельяна по играм, погиб при Бородине, а та самая девица, из-за которой прадед затеял свою отчаянную игру с судьбой, осталась без жениха, сложившего голову под Лейпцигом. В общем, перед предметом своих мечтаний Емельян предстал почти что ангелом-избавителем.
Явился он к ней в бревенчатую поповскую избу при крестах, в парадном мундире. Барышня вышла в стареньком латаном платье, и собой от пережитых испытаний сделалась нехороша, так что он её не сразу и признал. Но это ему было все равно, потому что он не барышню любил, а свою невозможную мечту.
Только ничего у него не вышло. Барышня встретила его поначалу ласково, даже обрадовалась старому знакомцу, но на предложение руки и сердца ответила обидным удивлением, да ещё сказала, что, мол, лучше в приживалки к родственникам пойдёт, нежели станет «госпожой Зюкиной».
От этих слов Емельян впал в помрачение разума. Никогда прежде хмельного в рот не брал, а тут пустился в такой загул, что добром не кончилось. Спьяну при публике содрал с себя эполеты и кресты, топтал их ногами и кричал бессвязные слова. За посрамление звания был судим, лишён и офицерского чина, и дворянства. Совсем бы спился, да по счастливому случаю попался на глаза своему бывшему полковому командиру князю Друбецкому. Тот пожалел пропащего человека и в память о прежних заслугах устроил камер-лакеем в Царское Село.
Так судьба нашего рода и определилась.
* * *Когда лицо низменного происхождения питает недопустимые мечты в отношении особы высшего порядка, это прискорбно и даже, может быть, возмутительно, но не столь уж опасно, потому что, как говорится, бодливой корове Бог рогов не дал. Но увлечённость в обратном направлении, нацеленная не снизу вверх, а сверху вниз чревата нешуточными осложнениями. У всех в памяти ещё свеж случай с великим князем Дмитрием Николаевичем, вопреки воле государя женившимся на разведённой даме и за это высланным из пределов империи. А нам, дворцовым служителям, известно и то, как нынешний государь, в бытность цесаревичем, со слезами молил августейшего отца освободить его от престолонаследия и дозволить морганатический брак с балериной Снежневской. То-то все трепетали, да уберегли Господь и крутой нрав покойного царя.
Поэтому волнение, охватившее меня после пресловутого теннисного состязания, вполне понятно, тем более что у Ксении Георгиевны уже и жених имелся, скандинавский принц с хорошими видами на королевскую корону (всем было известно, что его старший брат, наследник престола, болен чахоткой).
Мне срочно нужно было посоветоваться с кем-нибудь, разбирающимся в душевном устройств юных девушек, ибо сам я, как явствует из вышеизложенного, считать себя докой в подобных материях не мог.
После продолжительных колебаний я решил довериться мадемуазель Деклик и сообщил ей о своём опасении в самых общих и деликатных выражениях. Мадемуазель, тем не менее, отлично меня поняла и — что меня озадачило — нисколько не удивилась. Более того, отнеслась к моим словам с поразительным легкомыслием.
— Да-да, — рассеянно кивнула она. — Я тоже замечала. Он кхасивый мужчина, а она в такой возхаст. Это ничего. Пускай Ксения немножко знает любовь, пока её не положили в стеклянный колпак.
— Как вы можете такое говорить! — в ужасе воскликнул я. — Её высочество уже просватана!
— Ах, мсье Зьюкин, я видела в Вена её жених пхинц Олаф. — Мадемуазель сморщила нос. — Как это вы меня учили находное выхажение… Олаф цахя небесного, да?
— Но в случае кончины старшего брата — а всем известно, что он болен чахоткой — принц Олаф окажется первым в линии престолонаследования. Это значит, что Ксения Георгиевна может стать королевой!
Покоробившее меня замечание гувернантки, конечно, следовало отнести на счёт её подавленного состояния. Я заметил, что с утра мадемуазель отсутствовала, и, кажется, догадался, в чем дело. Без сомнений она, с её деятельным и энергичным характером, не смогла сидеть сложа руки — верно, попыталась предпринять какие-то собственные поиски. Только что она может одна в чужой стране, в незнакомом городе, когда и полиция чувствует себя беспомощной.
Вернулась мадемуазель такая усталая и несчастная, что больно было смотреть. Отчасти из-за этого — желая отвлечь её от мыслей о маленьком великом князе, я и завёл разговор о волнующем меня предмете.
Чтобы немного успокоить, рассказал о том, как повернулось дело. Упомянул (разумеется, безо всякого выпячивания собственной роли) об ответственной миссии, выпавшей на мою долю.
Я ожидал, что при известии о том, что забрезжила надежда, мадемуазель обрадуется, но она, дослушав до конца, посмотрела на меня с выражением какого-то странного испуга и вдруг сказала:
— Но ведь это очень опасно. — И, отведя глаза, прибавила. — Я знаю, вы смелый… Но не будьте слишком смелый, хохошо?
Я немного растерялся, и возникла не очень ловкая пауза.
— Ах, какая незадача, — наконец нашёлся я, поглядев в окно. — Снова дождь пошёл. А ведь на вечер назначена сводная хоровая серенада для их императорских величеств. Дождь может всё испортить.
— Лучше думайте о себе. Вам нужно ехать в откхытом экипаж, — тихо сказала мадемуазель, почти не спутав падежей, а последняя фраза у неё вышла совсем чисто. — Долго ли пхостудиться.
* * *Когда я выехал из ворот в двуколке с откинутым верхом, дождь лил уже всерьёз, и я вымок ещё прежде, чем доехал до Калужской площади. Это бы полбеды, но во всем потоке экипажей, кативших по Коровьему валу, в этаком бесстрашном виде оказался я один, что со стороны должно было казаться странным. Солидный человек при больших усах и бакенбардах почему-то не желает поднять на коляске кожаный фартук: с краёв котелка ручьём стекает вода, лицо тоже всё залито, хороший твидовый костюм повис мокрым мешком. Однако как иначе меня опознали бы люди доктора Линда?
У моих ног стоял тяжёлый чемодан, битком набитый четвертными. Впереди и сзади, храня осторожную дистанцию, ехали агенты полковника Карновича. Я пребывал в странном спокойствии, не испытывая ни страха, ни волнения — наверное, нервы пришли в онемение от долгого ожидания и сырости.
Назад оглядываться я не смел, ибо это строжайше запрещалось инструкцией, но по бокам время от времени поглядывал, присматриваясь к редким прохожим. За полчаса до выезда мне протелефонировал Фома Аникеевич и сказал:
— Господин Ласовский решил принять собственные меры — я слышал, как он докладывал его высочеству. Расставил филёров от Калужской площади до самой Москвы-реки, в полусотне шагов друг от друга. Велел им не зевать и брать всякого, кто приблизится к вашему экипажу. Боюсь, не произошло бы от этого опасности для Михаила Георгиевича.