Владимир Корнев - Последний иерофант. Роман начала века о его конце
«Слава Богу! Мои показания полиции больше не нужны; механизм преступления теперь для них не секрет, — подумал с облегчением Думанский. — А что бы я мог сказать официально, для протокола? Как бы я обосновал источник этой информации? Что я, адвокат Думанский, временно был членом банды „Святой Георгий“ и участвовал в нападении на ломбард? Бедняга Шведов — без него жандармерии будет трудно… Знали бы они, какие настоящие оборотни уже окружают нас. Вероятно и не представляют, как ерши могут проглотить щуку или благородного осетра и сколько таких подложных осетров плавает уже в наших мутных невских да московских водах! Ну, даст Бог, в этом как-нибудь сами разберутся, а я умываю руки. Прости меня, Господи, я и так сделал все, от меня зависящее, остальное не в моих силах! Хватит с меня этой грязи… Помоги, Боже, царским слугам и спаси царя!»
Тревожные мысли снова напомнили о чужом саквояже, лежавшем тут же, на столе. На сей раз Думанский решительно открыл его. Внутри, в сафьяновой папке, вперемежку с текстом новеллы старика-инвалида о вольноопределяющемся Смирнове, лежали еще какие-то густо исписанные листы, среди которых попадались и очень старые, пожелтевшие, с почти выцветшими записями. Это был дневник того самого зловещего немца. Думанский начал лихорадочно перебирать содержимое «дядюшкиного» бювара, местами вчитываясь в неизвестную рукопись. Имена Молли и Гражины мелькали, сливаясь в одно, от волнения буквы и строчки тоже стали мешаться перед глазами.
Откинувшись на высокую спинку массивного кресла, Думанский насилу заставил себя успокоиться. Достал из кармана Георгиевский орден 4-й степени и положил перед собой, перекрестившись на него, как на святую икону (он ведь и был для Викентия Алексеевича настоящей чудотворной святыней). Наконец выбрал из пухлой кипы несколько страниц дневника, исписанных почему-то разными почерками, и углубился в чтение.
ДНЕВНИК ДАВИДА КАУФМАНАГенваря 13 в лето 1740
Вольному каменщику надлежит искать абсолютную истину, дабы невежественную темноту народа русского рассеять и живоносные семена передовой культуры насадить. Примером оной надлежит европейские нравы почитать, а строптивость русскую всячески искоренять. Веру же православную и самодержавную власть такожде надлежит искоренить совершенно, а самого царя казнить прилюдно. Природное рабство русское, напротив, для целей своих использовать, ибо оное для общего труда способно. Дух просвещения по всей России распространять, особливо в дворянском сословии, дабы во всем просвещенной Европе последовать. Ученым же мужам разным наукам в университетах обучаться, таможде ключи к таинствам натуры хранятся. Ложи российские по образу и подобию тамошних строить и от правил «Строгого чина»[141] не отступать нимало. Сей путь всему роду человеческому свыше определен, и нам, братьям масонам, довлеет вести народы к общему благу сим единым путем.
Сентября 3 в лето 1776
Имею честь засвидетельствовать, что сего дня произошло чаемое объединение лож елагинских и рейхелевских. При сем торжественном акте я был секретарем. Сам мастер барон Рейхель настоял на совокуплении в Великую провинциальную ложу всех российских братств и предложил печатные ритуалы всех трех градусов. Провинциальный гроссмейстер, действительный тайный советник Елагин назвал сие великим событием, изволив заметить, что очень счастлив видеть во всей России одного Пастыря и одно стадо, о чем он вскорости готов сообщить магистру Великой национальной германской ложи. Наше стадо все больше и тучнее, и ежели бы Екатерина не стремилась искоренить братства масонские, мы были бы близки к заветной своей цели.
Викентий Алексеевич прочитал еще несколько подобных записей, напомнивших ему циничный программный доклад, посвященный 160-летию российского масонства. Он почти без любопытства, с непреодолимой брезгливостью перелистал около сотни страниц и, дойдя до конца еще недавно миновавшего века, неожиданно обнаружил, что масонская хроника начинает приобретать все более личный характер и повествует о событиях совсем не посторонних для него. Думанский не мог не углубиться в чтение столь откровенной «исповеди».
3 апреля 1985 г.
В моих домах умирают люди — факт неоспоримый и досадный. Я должен был это предвидеть: жалким людишкам, рабам жалких императивов, не ужиться рядом с мощью новейшей архитектуры. Вынести груз ничем не стесненной фантазии гения, воплощенной в камне, под силу только сверхчеловекам будущего… Ничтожной толпе следует населять человеческие муравейники, безликие строения общего типа, где каждому будет указано место в тесной клетушке. Когда-нибудь мои слова окажутся пророческими, пока же я лишь терплю убытки — безумцев, желающих преждевременно уйти на тот свет в домах постройки архитектора Р. все меньше. Хотя теперь меня лицемерно называют новомодным, всемирно известным зодчим — основоположником стиля модерн в России. Знали бы все эти господа искусствоведы, фантазеры и словоблуды, что достаточно одного волевого разреза ладони, и можно стать гением, даже новым «мессией»! Если так пойдет и дальше, боюсь, придется закрыть компанию и навсегда расстаться с архитектурой… Не желаю больше терпеть явления всех этих заказчиков-мертвецов во сне: стоит закрыть глаза и видишь ТАКОЕ… Не послать ли мне братьев с их рожами, ложами, клубами ко всем чертям?! Как же я устал!!!
5 декабря 1895 г.
Ветхий девятнадцатый кончается для меня освежающими, доселе еще не испытанными острыми ощущениями. По российским законам я приговорен к смертной казни через повешение за особо тяжкие уголовные преступления! Еще мог бы представить себе, что придется стоять на эшафоте в качестве ниспровергателя заповедей распятого и государственных основ Империи, но то, что буду удавлен как банальный уголовный преступник, как бандит с большой дороги — никогда. Один судебный вердикт чего стоит: «Виновен в покушении на частную собственность, отягощенном преднамеренным убийством десяти человек с транспортированием их душ в другую плоть». В истории мировой юриспруденции вряд ли найдется еще один подобный приговор. Обвинение в корыстных мотивах убийств оставлю на совести господ присяжных, чье мздоимство стало уже притчей во языцех, но каково было бы судебное определение, знай они, сколько душ я «транспортировал» на самом деле и сколько сменил тел за тысячи лет такой вот практики. Болваны — думают, у них есть на меня управа! Разве могут они хотя бы предположить, что я-то вытяну душу из любого, да вот только убить меня самого — НЕВОЗМОЖНО. А сообразить, что вечность не столь уж сладкий удел, этим жалким людишкам и вовсе не дано — умишком не вышли!
23 мая 1896 г.
Имел сегодня весьма важную встречу с банкиром Савеловым. Если бы не давние деловые связи, пришлось бы, наверное, прекратить с ним всякие отношения… До чего ж осторожен, старый ханжа! До сих пор, даже не являясь членом ни одной из лож, он регулярно ссуживал нам очень значительные суммы на «святое дело освобождения народа», но в последнее время его как подменили — во всем, что касается пожертвований, он стал особенно, до скупости щепетилен. Вероятно, ему стало известно что-то из тайных замыслов и целей братства, к тому же с возрастом его все больше раздражает наше соперничество с распятым. За конспирацию вряд ли стоит беспокоиться — аристократу до мозга костей, каков этот напыщенный тип, несомненно и в голову не придет доносить (прекраснодушие подобных идиотов «с принципами» — главный успех нашего дела в России), но двусмысленности в сотрудничестве с кем-либо я не выношу и допустить не могу. Здесь следует действовать мудро и лукаво, как неизменно действует сам Патрон и Покровитель вселенской Мудрости и Лукавства… На Высшем Совете по моему настоянию принято решение разыграть карту аристократической любви к лести. Я лично сделал строптивцу предложение Почетного поста казначея ложи с торжественным посвящением в довольно высокую степень иллюминатской[142] иерархии без положенного испытательного срока. Расчет мой удался совершенно — в душе Савелова оказалась задетой самая тонкая, заветная струна, он не смог устоять против искушения и дал согласие не колеблясь. Честь и власть — самое главное для таких, как он. Власть-то мы ему подарили (в разумных пределах, разумеется), только чести у него теперь останется столько, сколько оставят братья. Уж теперь-то банкир «наш», и, полагаю, даже сам не понимает, до какой степени! Кажется, недурной вышел каламбур.
…1896 г.
Отношения с Савеловым, похоже, принимают для меня не столько практический, сколько (кто бы мог предполагать!) романтический, предельно личный характер. Казалось бы, ну что для меня его семья, домашние? Но все по порядку. На днях я был приглашен к нему в дом на ужин, не обещавший ничего, кроме этикетного времяпрепровождения, скрашенного разве что каким-нибудь оригинальным блюдом да старым вином из собственных крымских погребов хозяина (кстати, я был наслышан об этих заветных погребах и вообще об исключительных кулинарных традициях савеловского дома). Однако в гостях меня ждал приятнейший сюрприз иного свойства — юная дочь Савелова. Она запомнилась мне еще малышкой Машенькой, сущим ангелом, в глазах которого читалась и детская невинность, и — уже тогда — нечто вечное, непостижимое (такие взгляды меня обычно пугают и притягивают одновременно), а теперь — как, право, летит время! — в назначенный ему срок чудесный бутон распустился нежным подснежником. Впечатления обновленного знакомства превзошли все ожидания: передо мной возникла вдруг девушка-гимназистка, прелестная в своей застенчивости, дышащая свежестью раннего утра, хотя за окном стыл уже хмурый петербуржский вечер. «Это юное существо только вступило в пору цветения, но совсем скоро станет настоящей красавицей, способной пленить любого мужчину, любого дамского угодника — от портупей-юнкера[143] до настоящего светского льва», — подумал я, восхищенный, когда Молли (так представил ее теперь отец — Машенька превратилась в Молли), зардевшись и потупив взор, поднесла руку к моим губам, и ее хрупкие, точно из бисквитного фарфора, в фиолетовых пятнах чернил, подрагивающие пальчики утонули в моей ладони. Я и сам почувствовал себя неловко — это чувство до сих пор было мне незнакомо! — моя рука, наоборот, показалась мне грубой, нелепо большой… а девушка вдруг подняла на меня очаровательные, трогательно, совсем чуть-чуть косящие глаза и вежливо, едва слышно произнесла: «Pardon moi! Сейчас мне пора, но, надеюсь, мы еще увидимся. Au revoire».[144] Конечно же! Разумеется, увидимся… Да полно, ведь не могла же эта совсем почти девочка чувствовать то же, что и я…