Последняя инстанция - Владимир Анатольевич Добровольский
С портьеркой обстояло сложнее.
Он загодя позаботился о сравнительных данных для экспертизы, а откопать их — за исключением данных потерпевшего — было довольно-таки хлопотно. Судебный медик из биологического отделения — женщина — сказала, что ему, Кручинину, повезло. Кровь? Кровь. Человеческая? Человеческая. Повезло! Он и не улыбнулся в ответ, — откуда ей было знать о его мытарствах? К тому же, сказала она, потерпевший был универсальным реципиентом. В переводе на привычный язык это означало, что у него была сравнительно редкая группа крови — четвертая. А на портьерке — кровь той же группы и того же типа. И резус? И резус. Можно ли отрицать, что повезло? Увы, по крови идентификация личности невозможна. Судебному медику это было, разумеется, известно. И что с того, что у троих Подгородецких — у сына, у отца, у матери — группа иная? Не их на портьерке кровь? Не их. А чья?
И все-таки ему везло: конец рабочего дня, сотрудники бюро расходились, а Жанны нигде не было видно. И все-таки он постоял у подъезда, подождал.
Еще не стемнело, еще горели закатным пожаром стекла домов по ту сторону бульвара, и снег был отшлифованно гладок, упруг, как металл, и отсвечивал на свету сталью мельчайших опилок.
Она вышла позже всех, когда уже, кажется, все разошлись, и нисколько не удивилась, заметив его, а обрадовалась — шумно, по-детски. Ему многое нравилось в ней — прежде, не теперь, и эта детская восторженность нравилась тоже, но теперь он нашел, что радость наигранна и шуметь не стоило бы. Он был настроен строго и отчасти элегически.
Она спросила у него, зачем он здесь, как будто бы не ясно было, что — по службе, и еще спросила, не ждет ли кого-нибудь и если ждет, то не ее ли, а он ответил односложно: да, ее. Кого же еще было ждать ему тут? Ну вот и прекрасно, сказала она, мы пройдемся до троллейбуса, смотрите, как поздно темнеет, уже скоро весна.
Смеркалось.
— Вы помните Вадима Мосьякова? — спросила она, скользя по укатанному снегу. — На Новый год… Помните?
Не только на Новый год. Сперва он промолчал. Школьная лирика? Он верил в студенческую лирику, в институтскую, а школьная для него не существовала. Вадим Мосьяков. Ну, помнит. Ну и что?
— Нет, ничего, — замедлила она шаг. — Мне захотелось с вами пооткровенничать. Но, может, и не нужно. Я признаю коммуникабельность, как теперь говорят. Но тайны тоже необходимы. Такие красивые таинственные тайны!
Она засмеялась и что-то еще продолжала о тайнах сквозь смех, однако он слушал ее невнимательно — ему и своих тайн хватало. Чья кровь на портьерке? От Али не было вестей.
Шли через сквер, и снег был гладкий, выутюженный, вылизанный ветром, округлый на скатах и синеватый, матовый, без блеска. Февраль не капризничал — зима есть зима.
— Ах, что за жизнь! — взмахнула она портфелем. — Работа, вскрытия, акты, в театр не хожу, Кручинин меня запрезирал, однообразие, какой-то монотонный ритм, и кто-то издалека, из будущего посмотрит, пожалеет: о боже, как она жила, что видела? — ничего! Какими страстями горела? — никакими. А мне интересно жить, Боря, ей-богу, мне любопытно, мне светло, и я живу, особенно сейчас. — Она опять засмеялась, добавила: — И даже горю страстями! Поверите?
Поверил бы, не приплети она, словно кокетничая, его персону. Кокетство ей не шло. И руку бы пожал, потому что и ему было интересно жить, и он был способен гореть этими самыми страстями — только бы загореться! А он всегда стыдился их, страстей. Он и тогда, в институте, что-то свое, одному ему предназначенное, проворонил, и теперь, казалось временами, это непоправимо. Он мог бы попрекнуть ее за кокетство, но только и сказал, что рад, а больше ничего. Рад за нее.
— Ну вот, чуть не выдала тайну! — тихонько, виновато усмехнулась она.
Мосьяков? Школьная лирика? Ну что ж, когда ясность приходит сама собой, становится так же легко, как если бы пробивался к ней наперекор своим собственным слабостям.
— Наша повесть — с благополучным концом, — сказал он.
Стемнело, зажглись огни — зимние, отчетливые, чистые, и снег замерцал, как елочная вата, унизанная блестками.
— Нет, нет, — возразила она, — я не согласна. Повесть, да, не роман же, а повесть, но зачем ей кончаться?
— Затем, что сюжет исчерпан, — ответил он. — Что еще можно прибавить?
Он знал: она не обидится, раз уж ясность пришла сама по себе.
— Ах, Боренька, как вы скверно воспитаны! — воскликнула она весело. — Он не ошибся. — Разве мы нуждаемся в сюжетах? Вам было одиноко, мне — тоже. Вы нуждались в участии, в добром слове. И я. Разве это сюжет? — взмахнула она портфелем. — Поделиться хлебом, если кому-то голодно, и радостью, если кому-то грустно, — это сюжет?
— Вот видите! — сказал он. — А для меня было иначе.
— Ну конечно, иначе! — горячо отозвалась она. — И для меня! Но это ведь только оболочка, Боренька, только декорация, а смысл много глубже. Смысл в человеческих отношениях, в доверии, в товарищеской атмосфере. Если этого нет и убраны декорации — ничего не остается, пустое место! А я не хочу, у нас не так! — сказала она звонко. — Я верю, что люди способны понять друг друга без всяких декораций!
Он тоже верил, но больше ей, чем ее словам, и понимал ее, но лучше понимал тогда, прежде, чем сейчас. Что — в Ярославле? От Али не было вестей.
— Сложная штука, — сказал он неопределенно, сразу обо всем.
Они подошли к троллейбусной остановке.
— Ну, вот и поговорили, — протянула она руку. — Немножко, чуть-чуть, но все-таки… — Рука была в перчатке. — Да не снимайте, Боренька, не надо… — Однако же он снял, а попрощаться не успели, она вскочила на подножку, обернулась: — Не исчезайте, Боря! Наш дом — ваш дом!
Только она могла кричать такое с подножки троллейбуса.
И снова не стал он задумываться — смешно это было у них тогда, прежде, или не смешно, и стоило ли нынче дожидаться ее или не стоило, и свободней жить ему теперь или не свободней. Человек — это комплекс и, как говорится, для полного счастья должен ощущать удовлетворение собой в комплексе. Приблизительно так он подумал. И еще он подумал, что этого полного счастья нет, не бывает и, вероятно, не