Михаил Иманов - Чистая сила
— Постой — на что нет надежды?
— Да ни на что. Ведь бывает, что человек знает, что ему надеяться не на что. Просто: н е н а ч т о, а не так, чтобы конкретно. Вот эта вечность (когда этот промежуток наступает), вот это и есть — несчастность. Человек становится необратимо несчастен — ему все равно. Все все равно. Я думаю, что у Никонова, у старика, наступило такое время. Мне так теперь подумалось. То есть внутри уже холод: человек живет, но внутри уже не живет. Еще нет смерти, но уже холод, все равно, как если бы она наступила. И теперь уже ничего не сделаешь, потому что человека, в сущности, нет. И нельзя до этого допускать, потому что это, если хотите, безнравственно — быть несчастным: по-настоящему, внутри, с холодом, с этим «все равно». Человек может быть несчастен по обстоятельствам жизни, это понятно, но внутри не должен. Смерть все равно наступит, но она должна подойти снаружи, от жизни (и это естественно), а не изнутри, из души. Это когда говорят, что душа умерла. Но разве она может умереть! Разве человеку можно жить с бессмертной вообще, но мертвой на земле, в жизни, душой!
Я замолчал. Все уже сказалось. Дыхание мое сбилось, и я не мог продолжать. Алексей Михайлович внимательно, чуть с недоумением смотрел на меня. Я это увидел, когда поднял к нему глаза. И я тоже, не отрываясь, смотрел на него и почувствовал, что в его недоумении есть еще что-то, чего я сразу уловить не смог. Но это «что-то» было и с каждой секундой выявлялось все отчетливее. И только потом, опустив глаза и снова быстро подняв их, я увидел, что такое было это «что-то». Это была жалость. Да, это была жалость. Она вытеснила недоумение и заполнила весь его взгляд, без остатка. Но она (и это я ощутил внутри) была особого рода: не от презрения, но и не от сострадания. Она как бы относилась не просто ко мне самому, но еще и к чему-то во мне.
— Сколько тебе лет? — тихо спросил Алексей Михайлович.
— Двадцать четыре, — так же тихо и словно боясь что-то спугнуть или что-то нарушить звуком голоса ответил я.
— Двадцать четыре, — повторил он, и опять повторил: — Двадцать четыре. Я знаешь о чем подумал: я подумал, что вот живешь, живешь, а вдруг, в какую-то минуту очнешься (неизвестно почему) и почувствуешь, что жизнь проходит мимо.
— Куда?
— Не куда, а просто мимо. Ну, словно она, жизнь, как река, а ты на берегу стоишь и смотришь, как течет вода: она течет, а ты не движешься. А потом глянешь, а уже, к примеру, лет десять минуло и ты постарел. А она все течет. И умрешь, а она будет все течь и течь, и никакого ей не будет дела: стоишь ты на берегу или не стоишь, и вообще — ты ли это, или на месте, где стоял — могильный камень. Не знаю, наверное, не складно передаю, но — как передашь?! Не знаю. Вот тебе двадцать четыре, и ты еще не чувствуешь течения реки, потому что сам в ней. А потом, через года, сумеешь и с берега смотреть. Вот тогда и почувствуешь. Ведь стоит только раз из реки этой выйти и с берега на нее посмотреть, как уже не сможешь… по-старому. То есть и сам будешь в реке, в жизни, в течении, а все будет казаться, что со стороны, с берега смотришь.
— Так что же? — сказал я. — Лучше тогда, когда не думаешь? Когда не умеешь со стороны смотреть?
— Не лучше, но спокойнее. Как там говорилось у древних: чем больше мудрости, тем больше скорби. Так, кажется.
— Да почему же только скорби?
— Не только, но это больше и больше чувствуется.
— Так, старик тоже, получается, со стороны и со скорбью?
— Со стороны? — Алексей Михайлович поднял взгляд к потолку и прищурил глаза, что-то словно там пытаясь разглядеть; но не на самом потолке, а дальше, дальше. — Нет, он не со стороны, — наконец проговорил он, опуская глаза на меня, — он в самой реке все время находился. У него груз был особый: его или бросить надо было, или уж только с ним. А так, с грузом, на берег не вылезешь. А он — если нашу с тобой картину продолжать, — и на берег не вылез, но и не поплыл, а добрался до какой-то заводи, за корягу уцепился и все силы напрягал, к ней прижимаясь, чтобы его течением не унесло. Так, я думаю, или похоже на это.
— Так, значит, не было никакого смысла? Значит, когда, как вы говорите, жизнь проходит мимо, — это когда без смысла?
— Ну нет, почему же это без смысла. Смысл есть. Даже смысл этот, скажу тебе, настоящий. Вот только не смогу сказать — какой в точности. Другое дело, что… что счастья нет. Понимаешь, всякие жизненные удовольствия (я не говорю о примитивных и низменных; хотя и они тоже все-таки), они как бы создают иллюзию наполненности жизни: они чередуются, и человеку кажется, что он живет, и счастливо, и не впустую. Но они-то, эти удовольствия, они только заполняют пустоту. А пустота все равно есть, даже когда настоящий смысл. Больше того, когда настоящий смысл, тогда и резче ощущается пустота, и больнее. И если посмотреть на Жизнь (я беру с большой буквы, то есть не только жизнь этого человека), если посмотреть вообще, то его дело занимает совсем малый объем. Конечно, это все чувствуется больше, но я попробую объяснить. И когда человек ощутит всю эту Жизнь, весь ее объем внутри себя, то его собственное дело — только маленький краешек среди пустоты.
— Почему же пустоты, если это Жизнь?
— А потому, что, как я говорил уже, человека в с е г о занимает и заполняет его дело, и на другое у него ни сил, ни времени нет. Значит, если весь объем Жизни вместить каким-то образом внутрь человека, то все остальное, кроме его дела, будет пустотой. А он ее может заполнить только всякого рода удовольствиями, но ведь не делами, потому что у него сил хватит только на одно его дело. Но заполнить удовольствиями он тоже не может — тогда дела не будет, общая их масса задавит. А так как человек, он, а не только делатель дела, и так как он живет в мире людей, а не только в своем собственном, то его эта пустота невольно томит. Вот и чувствует, что жизнь проходит мимо. Понятно я объяснил?
— Понятно, — только человек-то, получается, понимает, что все это обман — удовольствия. Значит, ему только нужно перебороть себя и не думать… И жить своим делом. Так ведь?
— Так, — Алексей Михайлович покачал головой и улыбнулся, но на этот раз сдержаннее, только чуть-чуть отвел углы губ. — Перебороть может, но не думать — трудно. Думаю, что и невозможно. Тот, кто умеет перебарывать, тот и делает настоящее дело. Но он же более тоскливо, если так можно сказать, тоскует.
— И вы так же? — вдруг осторожно, но не спуская с него глаз, спросил я.
— Не знаю, — отвечал он после некоторого молчания. — Может быть, и не так.
— Почему? — настаивал я.
— Почему? Потому что… Потому что много внимания обращаю на свои невзгоды, трудности, скажем. В себя много смотрю. Я так чувствую, что и ты много в себя смотришь… — здесь он осекся и, прерывисто вздохнув, докончил: — Смотреть будешь.
— А вы… — начал я, но он не дал мне говорить.
— А я… — быстро сказал он, но тоже не смог докончить, потому что в эту самую минуту в дверь громко постучали.
— Вот видишь, — усмехнулся он и повернулся к двери. — Войдите.
Вошел Коробкин.
— Мне надо сказать тебе, — проговорил он быстро и не обращая внимания на Алексея Михайловича, — кое-что.
Я немного смутился, и повел, хотя как-то неуверенно, рукой в сторону вошедшего, и столь же неуверенно сказал:
— Это… мой приятель… извините…
Но церемонии, даже и в допустимом количестве, Коробкина, как видно, не занимали.
— Я тебя еле разыскал, — сказал он и, как будто только теперь заметив Алексея Михайловича, добавил: — Я вас утром на пляже видел.
— Возможно, — сухо ответил Алексей Михайлович.
— Слушай, мы же с тобой договорились, — сказал я, сдерживая раздражение, но все-таки так, чтобы это было заметно.
— И что, что договорились?! — невозмутимо отвечал он. — Тогда договорились, а сейчас — они уезжают. Вместе, между прочим.
— Кто уезжает?
— Марта Эдуардовна, твоя знакомая, со своим другом… этим.
— Ты иди, — сказал Алексей Михайлович.
— Пойду, — сказал я вставая и глядя в сторону. — Я к вам потом… если можно.
— Я же вам говорил, — воскликнул Коробкин, заглядывая через мое плечо на Алексея Михайловича, потому что, поднявшись, я прикрыл его. — А он «ну и что?» Я же говорил… — повторил он, но я не дал ему повторить то, что он «говорил», и, взяв его за рукав, потянул к двери.
— Простите за беспокойство, — успел еще выговорить он у самого выхода.
2
Я молчал, шел быстро, почти бежал, и Коробкин едва поспевал за мной. Он раза два как будто пытался что-то сказать и для того замедлял шаги, тут же заметно отставал и, так и не произнеся ни единого слова, пускался вдогонку. Я же спешил еще не потому, что скорее хотел попасть к Марте, а потому, что не хотел разговора с Коробкиным. «Что он может понимать?» — говорил я себе и тут же отвечал с раздражением: «Ничего!»