Ганс Шнайдер - Ночь без алиби
- Брось, окно ведь на втором этаже.
- А четыре одеяла на что? Разорвем и свяжем. Будет метров шесть, не меньше.
- Не пойду!
- Дубина! Тебе ведь хуже не будет. Я больше рискую. У меня все продумано. Да и кто знает, будем ли мы еще завтра вместе?
- А что меня ждет там, на воле?
- Раз ты не признался, у тебя тысяча возможностей. Я тебе потом все растолкую, как, что и куда заявлять.
- Хватит с меня и одного раза.
- Тсс, потише. Дурак ты, скажу я тебе, и трус! Терять-то тебе нечего!
Вообще-то он прав. Что же меня удерживает? Насчет трусости - отпадает. Ула? Мать? А им какой прок, если я останусь в тюрьме?
Мюллер наверняка хочет использовать меня, а потом, когда выберемся, бросит. Нет, еще раз я на эту дурость не пойду. Такой выход не годится.
- Отвяжись ты от меня наконец, - тихо рычу я и поворачиваюсь на другой бок.
Из коридора доносятся шаги. Лампочка в камере гаснет. Темнота камнем наваливается на грудь.
- Предпочитаешь дышать процеженным воздухом, - заводится опять Мюллер. - Тюремным. Сухой это воздух, мальчик, даже в душевой, где полно пару, он пахнет дешевым мылом и по #769;том. И холодный, несмотря на то что топят. Пока ты еще новенький, не обтерся, твой нос еще чует кое-какие запахи. Тут тебе и разные комиссии, и воспитатели, и министерские чиновники в форме, врач, и всякие люди, назначение которых тебе еще непонятно, и все они болтают, болтают, а ты все нюхаешь, нюхаешь - чем же тут пахнет? У этого воздуха, как я установил, бывает лишь разный привкус - то он отдает сухой пылью, то чистой карболкой, то смесью хлорки с мочой. Пахнет он старым деревом, и железом, и камнями, и пропотевшей одеждой. День за днем одно и то же. Разве что из кухни несет по-разному. И так всю жизнь. Пошевели мозгами, пошевели!
«Он прав, - думаю я. - Не пахнет там ни сосной, ни елью, ни увядшей листвой, ни травой свежескошенной, ни хрупкой желтой соломой, ни солнечными лужайками и полями, ни туманом, ни землей после дождика, ни волшебной лунной ночью в лесу… Ничего не будет там из того, что мне дорого, что делает жизнь ценной, - и прежде всего свободы, права двигаться по своей воле».
- Все это мне давно известно, - отвечаю я без какого-либо желания к примирению.
- Ну-у, разве ты уже там был? - Соседняя койка скрипит. Я смутно вижу силуэт сидящего Мюллера. - Сам знает и готов завалиться туда на всю катушку вместо того, чтобы ударить по банку?
- Да, я знаю, что такое исправительное учреждение.
- Смотрите, как благородно. Уже не тюряга, а исправительное учреждение. Еще бы, в уголовном кодексе только так и называется. Воспитатели успели тебя натаскать. Они злятся, когда слышат старые термины. И не упускают случая напомнить об особенностях социалистических мер наказания. Лучше это для тебя или хуже, вопрос другой. А что от них толку, если воля все равно там, а ты здесь, за решеткой? Если человеку дышать нечем, на кой черт ему запах роз? Плевал я на него!
Да, не очень давно я тоже так думал. И все же мне было любопытно, когда я после неудачного побега очутился в исправительном учреждении. Разницы между заключенными, приговоренными судом к исправительно-трудовым работам или просто к отсидке в тюрьме, уже не было. Существовали какие-то три степени этого наказания, в которых я еще не разобрался. Да и к чему мне было знать, если я наверняка числился в худшей категории… Месяц торчал я тогда в одиночке. Никогда бы не подумал, что должно пройти столько времени, пока можно будет в тех же стенах встретиться с другими заключенными. Этот режим, который надлежит строго соблюдать, - целая наука. Предусмотрена каждая мелочь, и не вздумай ссылаться на незнание его, если нарушишь порядок. Да, все рассчитано и предусмотрено, кроме одного: что делать с проклятой собственной волей, которая от трения об этот пугающе четкий распорядок накаляется, как метеор, ворвавшийся в атмосферу… От старой каторжной тюрьмы остались только стены, решетки и дворики, а также серая рабочая одежда с желтыми полосками на рукавах и штанинах. Зато по-новому была организована тюремная жизнь. Но меня это не утешало.
- Ты спишь? - спрашивает Мюллер спустя некоторое время.
- Нет.
- Значит, тебе понравилось? Настолько, что хочешь провести там всю жизнь?
- Нет.
- Брось ты свое дурацкое «нет». Либо у тебя башка не в порядке, либо ты мне наврал насчет твоих уголовно наказуемых деяний.
- Все, что рассказал, правда. К сожалению.
- Ага, значит, горько раскаиваешься?
- Да, в том, что не поступил иначе.
Мюллер рассмеялся.
- Когда выходит боком, каждый раскаивается.
- Ты меня не понял.
- Еще бы. Расскажи лучше про тюрягу. До нашей операции еще есть время.
- Я все равно не пойду.
- Ладно, ладно, рассказывай. Начнешь вспоминать - зло возьмет, вот и передумаешь.
Опять он прав. Я присмирел уже после месяца одиночки. А ведь прежде в одиночках людей держали годами! Теперь заключенный с первой же минуты попадает в условия, где с ним обращаются как с человеком, которого готовят к тому, чтобы он, отбыв срок наказания, начал бы новую жизнь и больше не оступался.
- Ну давай, рассказывай, - не отстает Мюллер.
Мне надлежало учиться на токаря. Кроме других мастерских, при тюрьме был цех, организованный каким-то машиностроительным заводом. На душе было муторно. Отныне вся моя жизнь - токарный станок. Не хватает лишь малого - свободы…
Я шел по длинному коридору, как положено, в трех шагах впереди и левее надзирателя, пока он не остановил меня. Он не рявкнул «стой», нет, он спокойно, почти добродушно сказал: «Вот и прибыли», и не спеша отпер дверь. Немного оробев, я смотрел на людей, в чьем обществе мне придется жить. Единственно, что их связывало, - это преступления, причем нередко ужасные, отвратительные. Мои будущие «коллеги» с любопытством разглядывали меня. Мир встал на голову: общество здесь составляли отверженные и посторонними в нем были те, кто не совершил преступления. То есть надзиратели и обслуживающий персонал. Их же не причислишь к арестантскому «коллективу»…
Здесь тоже было принято знакомиться. Внешности не придавали особого значения. По одежке не встречали - она была казенной. Некоторое любопытство вызывало прошлое новичка. Возраст, профессия, семейное положение - всем этим, естественно, интересовались. Но в первую очередь это «общество» хотело знать: какое ты совершил преступление и сколько тебе за него «дали». Так было и есть во всех исправительных заведениях на свете и, наверно, вряд ли изменится в будущем, пока человеческое общество будет нуждаться в подобных учреждениях для лиц, преступивших закон.
Я рассказал «обществу» свою историю. Пожилой, лет пятидесяти, заключенный стал разбирать ее. Я слушал его внимательно, стараясь не пропустить ни слова; мне было интересно, как сторонний человек смотрит на то, что случилось со мной.
Как в тумане я видел голые стены, столы, шкафы, табуретки и очень отчетливо - лица. Напротив меня сидел этот пожилой по фамилии Грюневальд. У него было широкое круглое лицо с двойным подбородком; второй подбородок являл собою дряблый кожный мешочек. Седые волосы, густые и волнистые. Нос картошкой был словно навинчен над несколько длинноватой верхней губой. Добродушное лицо. Глаза казались бесцветными, затуманенными, но это было лишь «дымовой завесой»; еще перед тем, как он начал меня «допрашивать», в них сверкал коварный огонек.
- Значит, пятнадцать лет за убийство! - констатировал он с улыбкой, прищурил правый глаз и многозначительно приложил указательный палец к виску. Вся эта пантомима изображалась на правой стороне лица, левая оставалась неподвижной, словно парализованная.
- Ага, - протянул я, соображая, стоит ли втягиваться в разговор. Правилам внутреннего распорядка подобное «следствие» не соответствовало. Но публика требовала.
- Да… калач ты тертый, прошел огни и воды! - раздумчиво подытожил Грюневальд, поглаживая пальцами второй подбородок.
Одни слушатели закивали в знак согласия, другие понимающе заухмылялись. Что им от меня надо?
- Почему? - спросил я, а про себя подумал: главное, не оробеть, побыстрее разобраться в здешней обстановке. Может, им охота поиздеваться? Я посмотрел на Грюневальда. Ни малейшего намека на издевку, на иронию; более того, как ни странно, в его глазах я прочитал восхищение.
- И отрицал до последнего? - недоверчиво спросил какой-то старый, будто высохший человек, которого я только сейчас заметил. Он оценивающе разглядывал меня сквозь толстые линзы очков. - Я это по себе знаю, - пояснил он. - Сижу за отравление, был приговорен к смертной казни. Подал на кассацию, заменили на пожизненное. Вот и живу.
- Балда! - сказал Грюневальд и одной рукой отстранил старика. - Что пятнадцать лет назад было правильным, сейчас может быть неправильно, и наоборот. Ведь с ростом социализма должны и приговоры как-нибудь помягчать!
Раздался дружный хохот. Грюневальд сердито глянул по сторонам и тоже рассмеялся. То и дело менявшееся выражение его лица сбивало меня с толку.