ПЬЕР - Герман Мелвилл
Карандашом она быстро вывела следующие строки: «Мое сердце кровоточит из-за тебя, милая Люси. Я не могу говорить – я знаю всё. Увидишь меня в первый же час, как только я приду в себя»
Она снова бросилась на кровать, и продолжила лежать без движения.
III
Этим же вечером на закате Пьер стоял в одной из трех комнат в «Чёрном лебеде» перед покрытой синим ситцем поклажей и письменным столом. Руками он нетерпеливо рылся в карманах.
«Ключ! ключ! Если его нет, тогда придется взламывать. Это тоже дурное предзнаменование. Всё же, как здорово, что некоторые банкиры могут взломать свои собственные хранилища, когда другие средства становятся бесполезными. Но так всегда и происходит. Позвольте взглянуть, – да, щипцы там. Теперь уже ради сладкого вида золота и серебра. Я никогда не любил это до сего дня. Сколько же времени это копилось: небольшими символическими частями, годами, от тёток, дядей, неисчислимых кузенов, и от… – но не буду упоминать их, умерших перед моим появлением! Уверен, ещё будет премия за такое древнее золото. Есть несколько больших кусков, пришедших по частям ко мне – я не называю их – больше, чем полвека назад. Ну, хорошо, я никогда не думал отбросить их назад в противные круговороты, откуда они прибыли. Но если они должны быть потрачены, то сейчас самое время, в этом последняя необходимость, и в этом священная причина. «В этом наибольшая глупость, дуболом. Хой! так! ах, теперь к нему – змеиному гнезду!»
Внезапно и с силой откинувшись назад, крышка сундука столь же внезапно открыла ему портрет на стуле, лежащий поверху всего остального, и который он спрятал несколько дней назад. Подняв взгляд, он встретился с его молчаливой, нечем неописуемой и неоднозначной, неизменной улыбкой. Теперь первое отвращение усилилось абсолютно новой эмоцией. Эта конкретная потаённая черта лица в портрете, которая при странном перемещении смешалась с совсем другой, более милой и более благородной, была заметна в выражении лица Изабель; теперь же эта черта лица в портрете была, так или иначе, отвратительна, нет, невыразимо отвратительна для Пьера. Он не спорил с собой, поскольку всё так и было; он чувствовал только это, и весьма остро.
Опуская самую тонкую часть исследования этой деликатной темы, будет достаточно намекнуть, что, возможно, одним из источников этого нового отвращения стало простое и бессознательное возвышение одной из тех глубоких идей, которые время от времени воздушным путем и, в самом деле, самостоятельно проникают даже в весьма обычные умы. В странном родстве, привязанности и схожести между портретом давно почившего отца и лицом живой дочери, Пьеру, казалось, виделись отражения, слившиеся в очевидных и покорных тирании символов Времени и Судьбы. Написанный прежде, чем дочь была зачата и рождена, словно немой провидец, портрет всё ещё казался указующим пророческим перстом в той пустоте, из которой, наконец, действительно появилась Изабель. Там, на картине, казалось, пряталось некое мистическое послание и энергия; потому что, с тех пор как он помнил своего отца, Пьер не мог вспомнить какую-либо отличительную черту его лица, передавшуюся Изабель, но неопределенно разглядел таковую в портрете; поэтому не родитель Пьера как-то припоминался ему, а сам написанный портрет казался настоящим отцом Изабель; и из-за того, что все чувства обострились, в Изабель проявилась одна специфическая черта, никому, кроме как ему, не приписываемая.
И если его отец теперь стремился покинуть его сознание, как великая горечь, оказавшаяся там, то Изабель стала для него предметом горячей и тревожной любви; поэтому ему был отвратителен он, этот улыбающийся и загадочный портрет, и поэтому его сладкое жалкое изображение стало зловещим, угрюмым, несочетаемым и уродующим его самого.
Когда прошёл первый шок, а потом закончилась пауза, он поднял портрет обеими руками и отодвинул него.
«Он не должен жить. До сего момента я тайно хранил сувениры и памятники из прошлого, был адептом всех семейных реликвий, влюбленным регистратором писем из далека, волосяных локонов, отрезков лент, цветов и тысячи и одной мелочей, насчет которых любовь и память полагают, что они священны, – но сейчас с этим покончено навсегда! Если моей памяти и будет впредь что-то дорого, то я не буду мумией в этом принимающих посетителей мемориале, собирающей каждую пылинку для проходящего нищего. Музей любви тщетен и глуп, как катакомбы, где забальзамированы усмехающиеся обезьяны и презренные ящерицы, как, воистину, символы некоего воображаемого очарования. Это говорит просто о распаде, смерти и чём-то большем; распаде и смерти неисчислимых бесконечных поколений, слепленных из земли по одному лекалу. Как неживое может быть пригодным для памятника жизни? – По сию пору это случается из-за самой сладости сувениров. Что до остального – теперь я знаю, что в самых обычных хрониках сумеречный факт смерти неким таинственным путем сначала раскрывает все двусмысленности ушедших вещей или человека; косвенно она подбрасывает намеки и создает основу для предположений и вечной неспособности к очищению. Повелением Господа Всемогущего Смерть должна быть последней сценой последнего акта человеческой пьесы – пьесы, которая начинается, как обычно, в виде фарса или комедии, и всегда сводится к своему трагическому концу; занавес неизбежно падает на труп.
Поэтому я никогда не буду играть мерзкого пигмея и при помощи маленьких посмертных памятников пытаться полностью изменить декрет о смерти при помощи плохого увековечивания изображения оригинала. Позвольте всем умереть и заново смешаться! Что касается этого – этого! – почему я должен и дальше хранить его? Зачем хранить то, на что не может смотреть больной? Если я решил оставить его в общественной памяти неоскверненным, – тогда я уничтожу эту вещь только из-за одного этого великого и бескорыстного доказательства обвинения, мистика которого ведет меня к безумию. – Со старых эллинских времен, прежде чем мозг человека попадал в плен любовного безумия, отбеленные и перемолотые в Бэконовских жерновах его четыре конечности теряли свой варварский загар и красоту. Когда-то весь мир кругом был новым, розовым и пряным, как только что сорванное яблоко, – теперь всё поникло! – в дерзновенные времена великих мертвых не укладывали, подобно индейке, в ямки и не подавали с гарниром в виде земли для насыщения такого проклятого каннибала, как Циклоп; но побуждаемая благородным духом соперничества Жизнь обманывала прожорливого червя и великолепно сожженный труп, потому что этот дух указывал вверх и явно раскалывал небеса!
«Итак, теперь я послужу тебе. Хотя та солидность, с которой написана несолидная копия, долго шла к своему отвратительному кладбищенскому месту, – и пусть Бог знает! но для одной твоей составляющей это, пожалуй, вполне подходящая ревизия, – пожалуй, теперь я второй раз увижу твои похороны, твое сожжение и урну твою в большой воздушной вазе! Теперь уходи!»
Чтобы прогреть долго стоявшую запертой комнату в очаге был разожжен небольшой дровяной огонь; теперь он уменьшился до маленькой четкой кучки пылающих и тлеющих угольков. Отделив и расчленив позолоченную, но запятнанную раму, Пьер положил четыре её части на угли и, как только их сухость поймала искры, он скатал холст обратно в свиток, связал его и предал теперь уже трескучему, шумному пламени. Пьер стойко следил за первым хрустом и почернением написанного холста, но привстал, когда тот внезапно развернулся из-за сожженной бечевки, которая его связывала, и в течение одного краткого мгновения, сквозь пламя и дым разглядел портрет, который в неописуемой муке и ужасе с мольбой уставился на него, а затем, превратившись в одну широкую огненную полосу из горящего масла, исчез навсегда.
Уступая внезапному своевольному импульсу, Пьер сунул было руку в середину огня, чтобы спасти умоляющее лицо, но так же быстро одернул её, ничем не защищенную и уже опаленную. Его рука была обожжена и почернела, но он не заметил этого.
Он отбежал к сундуку и, снова схватив связки с семейными письмами и всевозможными газетными вырезками, по очереди побросал их