Михаил Иманов - Чистая сила
Если здесь думают, что я к этому еще раньше пришел, то ошибаются. Если бы пришел, то не явился бы сюда. Но… может быть, не так и ошибаются, потому что про все э т о я уже давно задумываться стал. Но разве сразу так свернешь? Когда столько сил положено.
Но хочу сказать о другом, о «хранителе». И если я сейчас понял что-то, то это: и «хранитель» и я, «достигатель», одно и то же. То есть по сути различие небольшое, внешнее только, а скорее, вообще нет никакого различия. Ведь и ему, «хранителю», тоже никакая цель не открылась. А он хотел этой цели. Что бы он ни говорил, а я знаю, что хотел. Иначе — все пустое, пусто все: и вокруг него, и внутри. Еще ему хуже было, чем мне, потому что если бы он «убегал», то это тоже была бы действенная цель. Но у него этого не было, он только «хранил». Он хранил, и в этом было все, и никакая цель великая ему не открывалась, да и не могла открыться. Но он все на службу этому «хранению» поставил: всю жизнь свою, всего себя. И если внимательно посмотреть, то те же, что и у меня, «условия» и у него были: во-первых — всех с дороги, во-вторых — нравственность обрезать, а в-третьих, сердце свое смирить. Не может же быть, чтобы сердце не нужно было смирять! Не «неуком» же он родился! И сегодняшние наши борения это, может быть, лучший день во всей его жизни. Потому что здесь действовать пришлось. Потому что усталость от монотонного «хранения» такая, что любое борение — как благо. Он теперь и жизнью готов пожертвовать, потому что теперь есть за что. Если все довести до абсолюта и «хранителю» каким-то образом будет даровано бессмертие, то — страшнее дара и представить невозможно. Потому, что если сейчас его цель «хранить до конца», то тогда — «хранить» н е до ч е г о. И если я какого наказания этому человеку пожелал бы, то это — бессмертия, вечного течения лишенных смысла дней.
Вот так-то. А я пришел, чтобы его уличать и отнять. Но чем я наивно думал его уличить! Тем, что он был нечестен? Но разве он мог по-другому? Я уже говорил, что нельзя по-другому. Да и не может он по-другому: «сила» его теперь «хранит», а не он «силу». Правота же моих слов в том, что теперь, когда ему немного из отпущенных судьбой дней жить осталось, он другого «хранителя» хочет найти, то есть всю эту бессмыслицу продолжить. Но и это (даже и это) не удастся. И я это знаю.
И я заявляю, что отказываюсь от своего. Окончательно отказываюсь от своего. Не нужны мне ценности, не нужна мне «чистая сила», потому что вижу, что никакая новая цель не откроется и сам я этой цели недостоин… И не для самоумаления это заявляю, и не из гордости. И не во мне самом дело. Что я сам?! Только уж я сам бессмыслицу продолжать не хочу — от этого, как говорится, увольте. Я и название для себя в жизни придумал: «артист жизни». Так вот я «артистом» и расстаюсь. И монолог мой этот, заключительный, финальный. Остается только «занавес» прокричать. Вот я и кричу: «Занавес!»
Этим Ванокин заключил свою речь.
7
Марта все не отпускала его руки. Ванокин мягко накрыл ее руку ладонью, тихо проговорил: «Теперь пойдем». Марта, не отводя от него взгляда, послушно кивнула. Они повернулись и пошли к двери.
— Как?! — вскричал Думчев, взмахнув руками. — И это все?
— Все, — обернулся к нему Ванокин, слабо улыбаясь.
— Как это — все?! — Думчев даже выступил из-за своего убежища. — А дочь? А знаменательная встреча? Что значит — «пойдем»? И это все здесь затеяли, чтобы столько слов намолоть — и в стороны?!
— Послушайте, — сказал Ванокин, — разве вы не видите, что… мешаете? Кажется, я терпеливо относился к вашим замечаниям, восклицаниям. А теперь оставьте нас в покое.
Но Думчев не успел ответить, потому что случилась новая неожиданность, хотя можно сказать, что уже привычная — так их было много.
Старик тихим голосом, но внятно (и не только внятно, но и с настойчивостью) проговорил: «Подождите».
Все обернулись к нему; Ванокин долгим взглядом посмотрел на старика:
— Вам-то что еще? Вы, кажется, должны быть удовлетворены всем… ходом.
Старик молчал, опустив голову.
— Да кто мою жизнь понять может! — он приподнялся на кровати. — Проповеди мне читать будете! Прошлым меня пугать будете! Что ваши жалкие слова перед всей моей жизнью! Лепет! Чем меня пугать вздумали — Мариной. Да! Да! Я знал Марину Романевскую. И если это ваша мать, — он взмахнул рукой, задержал руку и… резко бросил вниз, — то тем хуже для вас. Да, я жил с ней. Да, и не надо на меня так смотреть: я жил с ней.
— Ценное признание, — заметил Ванокин, криво улыбаясь.
— Это не признание. Мне не в чем признаваться и не перед кем. Это моя, только моя, моя собственная жизнь. И она только мне — вы слышите! — мне одному принадлежит: всецело и безотчетно.
— Ты слышишь, Марта, — сказал Ванокин, — главное, что безотчетно.
— Да, безотчетно, — упирая на последнее, подтвердил старик. — И никто меня с этого не сдвинет: я сам себе единственный судья. А если хотите шире, то скажу шире: мне нет дела до предков и нет дела до потомков.
— А до современников вам есть дело, рассерженный благородный старик? — вступил наконец и Думчев.
— Нет, — отрезал старик. — Нет дела. Это вам до меня есть дело, это потомкам до меня будет дело, а у меня нет. Я не служу людям.
— Ох-хо-хо! Дает! — тихо проговорил Коробкин за моей спиной.
— Да, я не служу людям. И все слова о бесполезности моей жизни не имеют ровно никакого смысла. Я вне этого смысла, я за чертой.
Старик говорил странно (я не имею в виду один только смысл его слов), глядел перед собой почти все время в одну точку, и непонятно было, обращается ли он вообще к кому-либо, или говорит только для себя. Тон его был близким к исступленному, но именно близким, а не исступленным. То есть он сознавал, конечно, что говорит, хотя и не вполне. Но в такой обстановке и при таком его состоянии… Впрочем, все здесь, как видно, не вполне сознавали свои слова. И я сам не исключение, хотя почти и не говорил. Только разве что Думчев… Но Думчев — это совсем другая статья.
— Я за чертой, — продолжал старик, — и все вы, все, — он вытянул руку и пальцем обвел полукруг, — до меня дотянуться не можете. Вам кажется, что вот он я, только руку протяни. Но попробуй кто, протяни, и — черта. Вы в бессмысленности меня упрекали. Что ж — принимаю и бессмысленность, потому что я все могу принять, и мне это не повредит. За мной — сила! Но разве это могут понять?!
— Успокойтесь, — проговорила Марта, — никто вас ни в чем не упрекает. И я не для того пришла… Только я не знала, потому что мама мне говорила… другое.
Она говорила успокоительно и печально, а вся сама как-то подобралась и не то что хотела умалиться, но как будто боялась себя выставить. Но слова ее произвели на старика совсем обратное, чем можно было ожидать, действие. Если сначала в его речах была разве что раздраженная гордость, то теперь — почти гнев.
— Ах, жалостью! — воскликнул он громко, словно обрадовавшись представившейся возможностью не сдерживать себя. — Теперь вот как, теперь жалостью. Не напугаете, ничего не получите! А мне нечего таиться. И вам меня не взять. Что вы мне — «мама», «мама говорила». Что она такое могла вам говорить! Что она могла понимать! Она все равно там не удержалась бы. Там война, и там было… нельзя. И что она могла «другое» говорить!
Так восклицал старик, путаясь, повторяясь, и не мог сказать ничего связно. Впрочем, это я ничего не понимал. Зато понимал Ванокин: он, наверное, и лучше Марты все понимал.
— Это вы о Марине Романевской? Это она не могла ничего «другого» сказать? — проговорил он довольно спокойно, но с твердостью в голосе. — Нет, очень вы ошибаетесь: не только «другое», но и много «другого» она могла про вас рассказать. Вы тогда ловко от нее отказались, конечно, ради высших целей. Вы ведь все делаете ради высших целей.
— Да, ради целей! — воскликнул старик.
— Я и не отрицаю, что у вас везде высшие цели. И всегда. Вот только бедная женщина пострадала и до самой своей смерти не знала про высшие цели ваши, а полагала, что с нею просто подло поступили. Вы бы хоть ей пояснили, за что она страдать должна.
— Это мое дело.
— Конечно, сейчас можно все говорить, все, что захочется, потому что страдания, как и жизнь — проходят. И Марта… Не бойтесь, она не ваша дочь, хотя в ней и течет ваша кровь. Но по справедливости — то есть я хочу сказать, что по высшей справедливости — она не ваша дочь. Вы сделали ее мать несчастной. Да что там — несчастной, вы всю ее жизнь, может быть, перечеркнули. А ради чего?! Чтобы ваша коробочка у вас под рукой всегда в целости находилась. Кстати, вы давно в нее не заглядывали? Так загляните, я уверен, что там уже ничего нет. Ничего там быть не может — одна труха от ваших камешков осталась. Да, одна труха, и иначе быть не должно. Мыши их изгрызли. Мыши. При вас всегда должны заводиться мыши.