Михаил Литов - Узкий путь
Итак, возникает вопрос: почему он не устранил и не сгладил бесчисленные противоречия своих выкладок? И все же, среди сомнений и усмешек у него клубилась почти ясная мысль, что в его рассказе заключены обрывки какой-то несомненной и важной истины. Впрочем, пора вспомнить, что солнце греет, птички поют, трава зеленеет - жизнь продолжается, и разложение, распад народного тела, не удержавшего в равновесии свои отдельные части, в общем-то еще не влечет за собой гибель человека, взятого в его обособленности. Нет закона, по которому растление или гибель народной души непременно влекут за собой растление или гибель души отдельного человека. На то ему, человеку, и дана отдельность, обособленность, неповторимость судьбы, чтобы он при необходимости мог воспользоваться своим собственным шансом на спасение. Как редки правила без исключений, так редки катастрофы без спасшихся. Можно погибнуть физически в общественных катаклизмах, но обязательно ли гибнуть морально только от того, что тобой правят дураки? Не погиб же он в юности от горечи первых страшных разочарований, не погиб десять, пять лет назад, когда казалось, что будущее не принесет никаких благотворных перемен и общество, застывшее в устойчивом отупении, косности и разврате, не сдвинется с мертвой точки.
Червецова подняло с травы возбужденное желание успеть до закрытия бара выпить кружку-другую пива, он испытывал потребность немного примять огонь скорби, затлевшийся в его душе. Конюхов отказался последовать его примеру, им завладело беспокойство, он старательно избегал смотреть на приятеля, смотрел непременно туда, где того не было. Хотя сопение Червецова и слышалось рядом, даже преследовало его, как призрак тяжелой болезни, ему казалось, что Червецова уже нет и, собственно, никогда не было с ним. Наконец обанкротившийся во всех отношениях малый ушел в бар, юрко помчался между деревьями, и у Конюхова не осталось впечатления, что они еще встретятся. Похоже, трагическая судьба России разъденила их, разбросала по отдаленным углам, в неизвестность и беспамятство.
Почему-то то, что он трактовал как судьбу отечества, и то, что он задумал для коммерческой мести Сироткину и Ксении, сплелось в его сознании в один букет, тем более неприглядный, ядовитый, что в порочности замысла, приведшего его к Червецову, он сейчас уже не мог сомневаться. И он мысленно воскликнул: а этим пусть занимаются другие! Он выходит из игры. Ему казалось, что камень свалился с его души, и не куда-нибудь, а прямо на голову Ксении. Ему казалось, что жену он никогда больше не увидит. Если уж на то пошло, он задержится до лучших времен в Треугольной роще, которая станет ему домом, норой, храмом, монастрырем, отшельническим скитом. Все наносное, суетное, нечистое, вся шелуха земной жизни отпадет. Разве не об этом он всегда мечтал? Теперь час пробил. Освобождение! Очень многое говорило его сердцу это слово.
С другой стороны, в его возрасте в омут свободы очертя голову уже не бросишься. К годам, какие у него, человек неизбежно накапливает кое-какие радикальные вопросы, которые ему необходимо так или иначе решить прежде, чем пытаться как-либо изменить свою жизнь. Сироткин накопил деньги и сейчас, в своей беде, решает, надо полагать, как бы получше ими распорядиться; что-то там накопила и Ксения; он же накопил даже не рукописи, а вопросы, которые до сих пор не получили ответа и от бремени которых он всегда старается отмахнуться, садясь за очередной роман. Потому он и стал не великим, а только бойким, ловким, гладким писателем, что не доверил бумаге всю свою душу. Но теперь дело не в романах, а в том, как ему жить дальше, жить ли вообще, для чего жить. Самое время задавать вопросы и отчаянно искать ответ. Он беспокойно сновал по аллеях, в том краю, где в недавнем прошлом Сироткин страстно воздавал должное мистическому присутствию его жены. Но закатное небо, дарившее тогда Сироткину чудесные явления, нынче откровенно, равнодушно пустовало.
Есть ли Бог? - спрашивали его герои под принуждением отвечать или принимать решение. Не знаем! - вот незнание, оно-то и сделалось бы, думалось ему, истинной мукой души, решись он доверить ее бумаге, беллетристике, а не громозди в романах эпизод на эпизод, за которыми она угадывалась разве что как эхо отдаленных бурь. А если бы кто из них, из его героев, отважился на утвердительное: Бог есть; или - Бога нет, - он тут же переместил бы этого смельчака в смешные зарисовки, в карикатуру. Не давал он им воли и отнимал у них право на выбор; они не были ни смутьянами, ни питомцами изящной и благородной избранности; так, печальные середнячки, а он гладко о них судил да рядил. Так было всегда и так, очевидно, будет. Он то и дело касается главного, приближается к порогу тайны... приподнимает занавес... как будто проливает некий свет... и каждый раз смиренно опускает голову, признавая, что никакого положительного идеала у него нет. Он не сказал бы, что человек, например он сам, испугается и погибнет, обнаружив у себя полное или почти полное отсутствие положительных идей, но он знал, что русский читатель вознегодует, обнаружив, что писатель, например Конюхов, живет без таковых. Нужно было хоть до какой-то степени держаться на уровне отечественных представлений, даже если держаться приходилось единственно силой предрассудка. Может быть, и стоило в конце концов коснуться главного, переступить наконец порог, но он словно опасался оказаться в смешном положении человека, который спрашивает, заранее зная, что никакого ответа не существует. Конюхов как-то боязливо предугадывал всегда, что главное под его пером, т. е. в сущности вопрос без ответа, свелось бы к рыхлости бесцветного и безутешного слова, к досадному варианту сентиментальной прозы. У него не было способности жестко поставить заведомо неразрешимый вопрос. Это не то чтобы было выше его сил, а как-то не нужно, и слишком из глубины, из уединенности, из интимной единственности пришлось бы извлекать правду, горечь, как будто даже некий стыд за себя, за предполагаемую и весьма вероятную неудачу своего существования. Он вообще не любил чрезмерно открывать душу, а если брать в применении к его ремеслу, то попросту не доверял читателю. Он до того сознавал эти свои слабости и свыкся с ними, что научился находить в них достоинство, величие. Порой он не без намеренности становился в позу халодно-насмешливого автора, бесстрастно взирающего на суету человеков у его ног, но это была даже не столько игра, сколько странно, почти гротескно и вместе с тем до чертиков натурально выражаемая чувственная симпатия к старости, к формализму подведения итогов, к посмертной славе, к возможности памятника.
В мглистой неодномерности его души обитал собеседник, отделенный от него тонкой гранью полемики, бесконечной и бесплодной, как сон, и заменявший ему друга и оппонента, читателя и слушателя, все то живое, необходимое, что не пришло к нему в действительности. Разумеется, этот второй субъект, не имевший ни малейшего сходства ни с кем из реальных лиц, предпочитал всегда отвечать прямо противоположное сказанному первым, но когда он замолкал и словно исчезал вовсе, Конюхов чувствовал себя обманутым и обедневшим. По крайней мере обсуждение вопроса о существовании Бога обычно велось между ними живо, в резких и красочных тонах, а лишившись соучастника драмы, Конюхов и вопрос не умел толком поставить. Сейчас с ним именно это случилось, и он горестно заметался по Треугольной роще. Он знал только никчемность христианского бога, а противоположное мнение, христианскую насмешку ему стало получать неоткуда, и он забился в этом как в одиночестве, как на голодном пайке, хотя уже и привык к подобным переделкам. Его отвращение к христианским догмам, при всей своей продолжающейся искренности и полноте, больше не подпитывалось живыми соками, не наполнялось жизнестойкими и жизнелюбивыми силами в ответ на задорный голос внутреннего оппонента, которому не было и не могло быть никакой замены во внешнем мире. И Конюхов сознавал величие момента, отбрасывающее свет и на него, но величие дикое и сорное, величие кочевника, степного варвара, сметающего все на своем пути. Христианский бог, как любой известный бог любой известной религии, внушал ему презрение, что и подтвердилось в предназначенном для ушей Червецова рассказе. Однако Червецова легко поразить, чего не скажешь о нем самом. Отвращение и презрение лежало в его душе глубоко, плотно и даже косно, но он любил поднимать христианский вопрос, как если бы тема все же волновала его, задевала за живое, и каждый раз он с разочарованием констатировал, что не сказал ничего нового и удивительного. А ведь он не сомневался, что это словно бы животное неприятие догм дано ему не как надменная поза, над которой он еще, внезапно прозрев, первый будет смеяться, а для дела, для внутреннего свершения (вот только когда наступит его час?), неуловимая и запутывающая близость которого - рукой подать, переступить лишь черту постоянно волновала его. Грустно было, что время идет, а накопленный опыт сопротивления догмам не преображается в созидательную энергию. В сущности, его никогда по-настоящему не беспокоила судьба русского народа, ибо он не чувствовал глубинной, коренной сообщности с ним, во всем сознавая прежде всего себя. Это тоже был опыт сопротивления, и порой он размышлял о нем с грустью человека, изучившего себя до способности угадывать собственное будущее.