Сергей Валяев - Тарантул
Первым не выдержал тот, кто кричал. Он сорвал с лица противогаз. Его никто из нас не узнал. Он глубоко вздохнул и повалился на песок. Лицо, незнакомое нам, улыбалось улыбкой счастливого мертвого человека.
Мы его похоронили в битом стекле.
Нас осталось трое. Мы шли к спасительной нитке горизонта. Потом один из нас повернул в сторону. Он закричал, что видит колодцы. И сорвал маску. Мы его тоже не узнали. И тоже похоронили в битом стекле.
Потом я остался один. Шел долго, шел до тех пор, пока ноги не начали вязнуть в горячем месиве. Я поднялся на бархан и увидел бесконечную горящую массу. Я оглянулся — мои далекие следы, оставленные на песке, затягивались.
Тогда я сорвал маску. Жаркий ветер ударил по лицу. И от этого удара оно стало плавиться; я почувствовал, как с моих лицевых костей стекает малиновое мясо.
Не дай мне Бог сойти с ума!
— Эй, гражданин хороший! Здесь стоять нельзя, запрещено, — слышу разболтанный, старческий голос.
Мне не любопытен тот, кто это говорит: у него такое выражение на нервно-пенсионном лице, точно я нагадил ему в карман. Или не выдал вовремя его трудовые накопления.
— Кому говорю! Гражданин, вы плохо меня знаете. Вот запишу… запишу номер!
Я включаю магнитофон: невнятная мелодия. Под схожую музыку по столу торопился раскормленный таракан, пока его не расплющили стаканом в сырое месиво.
Если выйду из машины, убью того, кто сейчас кричит там, за ветровым стеклом. Я убью его, хотя он и мой соотечественник. Я его убью, потому что во мне живет тарантул черной смерти.
Мы не знали, что преданы, и сражались за мертвые руины в центре Города. Были наглухо заблокированы в каменных мешках, постоянно обстреливаемые, как чечами, так и своими. Связь была нарушена, и авиация сеяла фугасы на наши головы с бессмысленной педантичностью. Старательно громыхала дальняя артиллерия, кроша здания. Время исчезло. Ни дня, ни ночи — тягучая, холодная, тусклая, промозглая и тупая бесконечность. Стылая, безвкусная тушенка. Холодный чай. Изморось на оружие.
Побеждал простейший инстинкт — бить по всему, что движется. И били из всех калибров. По любой тени. Как потом выяснилось, войска, брошенные на штурм Города, без четкого взаимодействия, организации единого боевого управления, связи заблудились, перемешались и практически остались в одиночестве. Никто не знал, где свои, а где противник. Свои били по своим, изматывая себя же страхом, неопределенностью, неизвестностью и ощущением несообразной и кошмарной фантасмагории.
Движение теней за моей спиной. Я жду удара — потерял осторожность и теперь беззащитен…
— Поедем, мой дурачок, мой лопушок. Это дядя, он хороший.
В зеркальце — женщина с ребенком. Я вспоминаю — эту женщину зовут Валерия, как летчика Чкалова. У неё сын, Санька. Такое имя у моего друга Серова; странные совпадения преподносит нам наша жизнь?
— Сейчас дядя нас прокатит с ветерком по Ветрово…
— Привет, герой, — у машины нет героя-пенсионера. Я медленно поворачиваю ключ зажигания. Боком пробегает дворовый пес с мокрым обвислым хвостом.
— А-а-абака, — детский лепет за моей спиной.
— Собака, собака, — подтверждает заботливая мама. — Нам лучше сюда, Чеченец.
Вздрагиваю от прозвища, определенное моим другом, как от клейма, выжигаемым каленым железом на теле.
Тесные проходные дворики, под деревьями смерзшие куски снега и мусорной дряни, нищие люди под мартовским солнышком…
У одной из пятиэтажных коробок — памятника прошлого волюнтаризма меня просят остановиться.
Ребенок спал. Я взял его на руки. У подъезда сидели старушки с бесцветными больными лицами.
— Здрастье, — сказал я им, родным.
Квартира, где жили люди, была очень мала. Проем в комнату из коридора был завешен цветной дешевой ширмой из бамбука — тщетная попытка изоляции. Попытка жизни.
Я выпил чаю. Пил чай с абрикосовым вареньем. Поблагодарил за этот чай. Потом выбрался в коридорчик.
— Спасибо, — сказала Валерия.
За что, пожал плечами. За моей спиной щелкнул замок, последнее, что успел заметить была глянцевая улыбка рекламной стюардессы, призывающей летать самолетами Аэрофлота.
После окончания школы мы махнули на море. Нас было трое — я, Серов и Антонио. Она была безответно влюблена в моего друга. Сашке всегда требовался человечек, который бы безоговорочно им восхищался. На такую неблагодарную роль я не подходил, а вот девочка Тоня… Антонио… Если бы не она…
Мы летели самолетом Аэрофлота; помню неприятную боль в ушах… Странно, после этого я стал замечать боль в себе, физическую боль. Такого со мной не было до полета.
Тогда я море увидел впервые. Увидел с автобуса — оно мелькало между скал, как флаг незнакомого мне государства.
Кажется, за год в городке ничего не изменилось. Милое, тихое, богобоязненное местечко. Я его люблю — родину не выбирают. Однако вдруг слышу — далекий характерный и знакомый звук. Где-то там, на привокзальной площади. Так лопается шашечка в двести грамм тротила. Что за чертовщина? Что за военные действия в среднерусской полосе?
… Пылала новая торговая палатка, вокруг неё суетились люди, похожие на чечей, без паники, привычно. На зрелище сбивались зеваки — бабки, бомжики, пассажиры. К осветленным весной облакам тянулся грязный шлейф гари. Подкатили милицейский уазик и пожарное авто.
Я покачал головой — поторопился с выводами, друг мой; видимо, и здесь, в медвежьем углу, случились необратимые процессы передела собственности. Значит, жизнь продолжается. Во всем объеме всеобщей капитализации. Хотя не надо торопиться с выводами. Может быть, в палатке лопнула бутыль с маринованными огурцами? Тротиловые огурчики — смертельно полезный продукт для самых изысканных чревоугодников.
Сегодня у меня день встреч и расставаний. Я у очередной двери. Номерок квартиры знакомо выщерблен. И запах на лестничной клетке знаком — запах старого хлама и цепкого оптимизма к жизни.
На пороге женщина. Антонио? Она? Дурнушка — растолстевшая, шумная, жаркая. Тянет с силой вглубь квартиры, слюнявит ухо:
— Что? Не узнал? Вижу, не узнал? Растолстела! Сладкое люблю. Мужа люблю, он дальнобойщик… Проходи… Сюда, на кухоньку… Там мой Ванька, писюка, спит.
Я втискиваюсь в кухню. В лицо — мокрые флажки пеленок.
— Садись, садись, — смеется Антонио. — Живой, Алешка, живой… Ты бы позвонил… Господи, что я такое говорю, дура набитая такая. Садись же, родненький.
Я опускаюсь на табурет. В приоткрытое окно — первый этаж — кустарник, сухой и оголенный, как провода. Антонио суетится у газовой плиты — чайник шипит днищем на плоском пламени. Потом на стол появляется тяжелая банка с абрикосовым вареньем. Я шумно вздыхаю — меня решили уморить этим вареньем. Антонио всплескивает руками:
— Ой, дура! Мужика чем потчую. Мужику — что покрепче?!
— Нет уж, лучше это.
— А ты и не пил, знаю. И правильно… Вон мой батя, все — помер, царство ему… Сначала мать усладил, а потом и сам, через месяца три, не приведи Господи.
Она говорит много; слишком много говорит и сама это понимает:
— Говорю и говорю, это я, как родила. Говорливая такая.
— Ты сама садись-садись.
Она покорно исполняет мою просьбу, молчит, ждет. Свистнул чайник, как паровозик на разъезде. По разбитой дороге громыхнул грузовик. Хныкнул ребенок. Женщина подхватилась и убежала к нему.
Из окна тот же вид: спортивная перекладина, детские, почерневшие от времени горки, мусорная мокрая куча; между деревьями на веревке сушится белье.
Когда-то давно мы с Вирджинией сидели здесь, на этой кухоньке; сидели с Веркой, пили вино и наблюдали, как рыхлая женщина с обезображенными болезнью ногами стаскивала с упругой веревки сухое белье. Белье было белым и чистым, как флаги капитуляции.
Вирджиния подняла руку с полным бокалом, Верка подняла руку с ним, она подняла руку, моя первая женщина, и проговорила:
— Смешно… Сухое белье, сухое вино.
Она держала прозрачный бокал перед собой; её незагоревшая остроконечная грудь пружинила из моей рубашки. Она была белая, эта рубашка… Не знаю, как насчет чистоты, но то, что она была белая, я ручаюсь.
— Мой герой писанул! Мокрым не хочет, сухим хочет, — вернулась Антонио. — Он у меня спокойный. Сама удивляюсь: в кого?.. Только глазки зырк-зырк…
— Как ты на меня, — говорю я. — Ну, рассказывай.
Антонио страдальчески морщится, заливает кипяток в заварочный чайник и молчит.
Быть может, и права? Неужели мне интересна чужая жизнь, спрашиваю себя. Неужели меня интересует ещё чья-то жизнь помимо своей? У меня ноет брюхо, мне неудобно сидеть на табурете, но почему же тогда вспоминаю чужую жизнь?
Жила-была девочка. Счастливое детство. Белый передничек, отутюженный воротничок, цветы любимой учительнице в первый день осени — девочка хорошо знала code de la rout — «правила движения», точнее, её мама хорошо знала правила поведения в обществе; потом девочка выросла и взбунтовалась — ушла из дома к друзьям; ей было шестнадцать, этой девочке; чуть позже она забеременела — рожать ей было нельзя, это было бы не соблюдением reqles du jeu — «правил игры», которые она обговорила с родителями, потом неудачное замужество за каким-то генералом, работа в школе, затем… Любили мы друг друга? Не знаю, скорее всего это была попытка. Попытка любви, её мгновение.