Михаил Литов - Прощение
Но я нисколько не завидовал ему. Надо бы только больше не говорить об этом парне, перестать, забыть его, как я вообще что-то запомнил о нем? что он призван заслонить? какую мою тайну скрыть блестящим лирическим отступлением, даже, однако, не назвавшим его имени? Нет, я не придумал его - он был, он и ныне, верно, живет, целый и невредимый. Хватит о нем! Он не заслуживает ни порицания, ни похвалы, он навсегда сохранится тем незамутненным пристальностью моего внимания образом, который я не понесу за собой в могилу. Нет, я не устал от него. Он не хватал меня за руку, не шептал в ухо сбивчиво... Я теперь совершенно не чувствовал себя уставшим от жизни, потому что была другая жизнь, может быть, даже похожая на сон, но не тот, который мы вымышляем, когда хотим для красного словца назвать жизнь сном, а настоящий, в котором мы страдаем, страшимся, убегаем от погонь, от убийц, летим в пропасти, находим каких-то странных, почти неправдоподобных в своей молчаливости женщин с большими печальными глазами, видим нежное чувство к своим матерям и хотим любить их, встречаем давно умерших людей и снова спасаемся от погонь страшным медленным бегом на месте, - сон, в котором жуть причудливо переплетается с неисповедимым наслаждением и от которого мы бессильны устать, потому что не властны над ним. В этом подобии сна мне опять явилась Жила, и мне даже странно сделалось не знать ее имени или что ее так, Жилой, зовут. Она была печальная, неживая, в ней уже начали надлом, а приготовляли и еще что-то противучеловеческое; я-то тогда еще ведать не ведал, что в действительности против меня... Мечты опрокинулись, я очутился в темноте, растерянно пытаясь раздвинуть ее руками, я ощутил себя как ребенок и что взрослые строго и надменно ждут от меня исповеди, покаяния. Но странным образом я ухищрялся думать не только о грозившей мне каре, но и о ней, о Жиле, словно какая-то особая невинность, или точнее тут, конечно же, сказать - невиновность соединила нас и словно общий, один страх был у нас. Выйдя на середину комнаты, я стал просить их о Жиле, даже, кажется, сказал несколько слов о ее честных и добрых чувствах к Вежливцеву, которые тоже внезапно отчетливо понял... Однако я заметил в глазах Жилы огонь, обращенный на Вежливцева, ласкающий его гибкими язычками и умоляющий простить за мою дерзкую выходку, в которой была толика ее вины; а меня она не баловала этим огнем, ее глаза вдруг грозно засверкали в мою сторону. Вслед за тем я увидел нечто совершенно неожиданное: Вежливцев словно сидел или даже как-то парил в обрамлении всех этих людей (и злополучного братца тоже), нежился в их белоснежных, каких-то - не понимаю тут какого-либо другого слова - цветочных объятиях, он разомлел, распарился и был словно в центре слабо движущейся, сладкой на вид пены, он смотрел именно на меня, улыбался мне с непринужденной приятностью и потом сказал им:
- Ну же, перестаньте над ним издеваться, черти...
Вот, вот, слушайте, это очень важно, это перелом, граница... дальше уже будет не так, это грань, за которой иное, и с этого все у нас началось по-настоящему, когда он тихо, что я мог даже и ошибиться, и ослышаться, напутать что-нибудь, но более чем проникновенно, так что я понял, хотя на самом деле я понял бы по одному только шевелению его губ, что он сказал или хотел сказать: перестаньте вы над ним издеваться, черти... - сказал он, сказал чудовищную вещь. Все не так просто... Не в том дело, будто он меня пожалел, да он и не пожалел вовсе, это же ясно, это очевидно, он посмеялся... Не то, не так, что я-де убедился во всеобщем издевательстве надо мной, озлобился и ненавижу всякое слово жалости, - не то, это было бы чересчур просто и глупо. Объяснить нелегко... Но всякий разумный, способный чувствовать человек и сам поймет. Вот так: из пены, из них, из всех них, из Гулечки тоже - вот это слушайте и понимайте, и в то, что я не смог, не сумел ничего ответить, ибо не знал, недоумевал и в сущности нечего было отвечать, иными словами, в мое молчание также вслушайтесь с пониманием. Ведь на то, что он сделал, что он сказал, нужно как-то особенно быть, быть каким-то особенным, чтобы тотчас все сообразить и ответить, а я в ту минуту еще не понимал, каким и как нужно быть, а может, и никогда уже не пойму. Проблески, маленькие озарения были, но все же не понимал... После этого пеленой пошло одно нехорошее. Я даже стал пить, понемножку от них в секрете, варясь, так сказать, в собственном соку, хотя и без чрезмерного удовольствия, словно от горя, толком не ведая, что за горе... В ту же ночь, как Вежливцев сделал все это, т, е., вернее, начал уже округлять и завершать свое дело, я в гостинице на койке (это была хорошая койка, мягкая, удобная, и я часто с благодарностью ее вспоминаю) видел во сне, что оказался у Мелитрисы, где ночевала Гулечка и где я в действительности никогда не бывал, и оказался я там предотвратить преступление. В темной комнате сидел старичок и угрожал мне костылем; Гулечка и Мелитриса спали за дверью, и я все боялся, что мы их разбудим. Я решил позвать на помощь... Появились еще какие-то люди и все угрожали. Я кинулся за подмогой и уже в другом доме столкнулся лицом к лицу с "моряком", но так близко, что лица не разобрать. Незнакомец этот, давно интересовавший меня, знал, что я пришел звать его на помощь. Он ничего не говорил, но я слышал его бодрый, иногда даже патетический голос, он произносил какие-то загадки, иронизировал и, возможно, бойко отпускал шуточки, а порой из него с беспристрастно приятной усмешкой выглядывал, чуточку отклоняясь для узнаваемости в сторону, Вежливцев, и в этом словно бы заключалась разгадка всей той таинственности, которую с удовольствием напускали на себя иные из калужских жителей.
-------------------
В глубокой сонной темноте, где не было ни окон, ни дверей, ни хотя бы щелей, чтобы проникал свет, где было тесно и витал тяжелый дух каких-то ветхих, жутких в своей неправдоподобной допотопности платьев, свисавших из мрака в ногах моей постели, где был только узкий проем, соединявший, быть может, с коридором, откуда, однако, тоже не проникал свет, в этой темноте, которую я помню до сих пор, вдруг беззвучно выстрелил и распространился огонь и порывисто, глядя куда-то вбок, будто туда держа путь, шагнул вниз Челышев. Он хотел говорить со мной, я понял и затаился, чтобы он прошел мимо, но он безошибочно продвигался ко мне. Меня могут упрекнуть... Я уже слышу голоса, твердящие, что появление Челышева - сон или плод моей болезненной фантазии, и в действительности разговора, о котором я собираюсь рассказать, не было между нами. Разговор был. Я, возможно, забыл кое-какие детали, а кое-что исказилось при моих последующих перестановках и метаморфозах, кое-что даже, не исключаю, я и впрямь пожелал увидеть в неверном, искаженном свете... Вообще, этот разговор, хотя в нем и участвовало двое, я да Челышев, мое совершенно личное дело и мне не следовало бы рассказывать о нем, кроме того, он не принадлежит к явлениям, о которых можно рассуждать трезво и объективно. Но я обещал хотя бы по верхам... да и о чем же рассказывать, если не говорить и этого? К тому же не хочу посеять в ком-либо подозрение, будто на самом деле я играл в Калуге не описываемую роль, а совсем другую, т. е., разумеется, неприглядную, и рассчитываю намертво ее погрести под бессвязными, как бы обескровленными обломками. Нет, люди добрые, я был именно тем, кто восстает из моего бедного пересказа, и отчасти мне в этом есть чем гордиться, потому как я мог быть и гораздо хуже. В известном смысле я оказался выше обстоятельств, и то слава Богу.
Нет, я не сбился в очередной раз и не сделал отступления, напротив, то, что я говорю в свое оправдание и в оправдание необъективной оценки разговора с Челышевым, тоже в какой-то степени отражение самого разговора. Он вошел как огненный бич, склонился надо мной и поискал в темноте мою руку, чтобы пожать... Но по дрожи его руки я тотчас догадался, что его менее всего занимают сейчас вопросы дружественных отношений со мной и, обычно бережный до кропотливости и исступления в подобных проблемах, лихорадочно анализирующий свои отношения с любым человеком, ранимый, обидчивый и даже отвратительно липкий, нынче он полностью переключился на себя, на некую идею отношений с кем-то другим, идею, в центре которой стоял, естественно, он сам. Это было очень некстати. Я понял, что речь пойдет о Гулечке и что он настроен не считаться со мной и даже бессовестно переступить через мои чувства. То, что он все же пришел ко мне, вовсе не было попыткой заручиться моим согласием отдать Гулечку и не указывало, что его будто бы одолевают сомнения и укоры совести. Он пришел поговорить со мной о Гулечке как с человеком, Гулечке у ж е посторонним. Кто-то другой мешал ему... Но он даже не надеялся обрести в моем лице союзника, единственное, в чем он нуждался, это перед кем угодно выговориться. Таких, как он, не смущает, что предполагаемый собеседник лежит перед ним в изнеможении. Малый этот не верил, что ему посчастливится покорить гулечкино сердце, и страдал... Когда я встрепенулся и громко выкрикнул: где, где она? - он не ответил, словно и не слышал ничего. Он сидел, понуро свесив на грудь свою непропорционально большую голову, и можно было подумать, что человек этот мертв, и даже как бы по моей вине, и пришел мучит меня, терзать и донимать загробными кошмарами. Первые розовые лучи дня озарили его, и я увидел нечто неживое, безлюдное, некий доисторический ландшафт; вдруг он трудно отверз уста. Тяжко давался ему этот разговор... Но он уже решился и не хотел поворачивать вспять.