Юлиан Семенов - Петровка, 38. Огарева, 6. Противостояние (сборник)
Как-то раз по прошествии нескольких лет Степанов пригласил их сюда: у него вышла первая книга, и он решил отметить это не в ресторане и не в писательском клубе, а именно в их пельменной – маленькой, тихой и до щемящей боли в сердце родной – чем дальше уходит молодость, тем больше людей тянет к тем местам, где она проходила.
Они собрались здесь в семь часов; Степанов ждал их неподалеку.
– Устроим пир, Левон, – сказал тогда Степанов. – Коньяк у меня в портфеле, а пельмени ты сделаешь по люксовому классу.
– Пельмени будут «экстра-примочка, ультра-потрясочка», – сказал Левон и открыл свой портфель. – Видите, животные, я купил на рынке не только сметану и сало, но и сунели, киндзу и аджику…
– А будильник-то зачем? – удивился Костенко. – Или ты регламентируешь свое киновремя даже на вечеринке?
– Чудак, это для гардеробщицы, для тети Кати… Эльвире я тащу польскую губную помаду, Анне Павловне сеточку волоку, это, говорят, дефицит – сеточка для волос.
Костенко и Степанов тогда переглянулись и тут же опустили глаза – стало неловко за себя и гордо за Левона.
Они вошли в пельменную. Вместо тети Кати сидел старик, Эльвира уехала в Геленджик, а Анна Павловна умерла…
– Ладно, – сказал Левон. – Будильник я подарю старику, пусть слушает, как тикает… Ничего… Только давайте все-таки иногда будем сюда приходить, а? Если очень хорошо или очень плохо, ладно?
6
Из пельменной Ларик позвонил Степанову. Тот приехал через полчаса.
– Ты что, полковник? – сказал он, стараясь бодро улыбаться. – С ума сошел? За модой погнался?
– Что будешь пить?
– Я за рулем.
– Оставь машину. Пройдемся пешком. Что касается моды, то это Ларик паникует. Я в свой нюх верю. Рака нет. Нет у меня рака, понимаешь? Нет… И давайте поставим точку на этом вопросе. Меня ведь успокаивать не надо. Будь здоров, писатель!
– Будь здоров, сыщик! Будь здоров, лекарь!
Пельмени давно остыли, склизкое серое тесто расползлось, и стала видна начинка – крохотные катышки мяса.
Костенко усмехнулся:
– С каждой порции повар имеет копеек пять чистой прибыли.
– А что ж ты смеешься, полковник? – спросил Степанов. – Пойди на кухню и арестуй его за воровство.
– А санкция? Нет у меня на это санкции, и это прекрасно, Митя, что я не могу пойти и запросто так арестовать повара.
Степанов смотрел на Костенко, похудевшего за эти дни, желтого, с запавшими, в мелкой сеточке морщин глазами, и думал со страхом: «Славка Костенко, господи, Славка, только-только, казалось бы, окончивший университет, только-только переселившийся из тесной коммуналки, только вроде бы начавший работать в полную силу!» Он вспоминал, как всего год назад Слава чуть не каждый день приезжал за ним, тормошил, не давая тоскливо, в оцепенении сидеть за столом над чистым листом бумаги, увозил в бассейн, заставлял плавать километр, играть в мяч, а когда понял, что Степанов наконец пришел в себя и тоска в его глазах исчезла, снова стал пропадать по неделям, лишь изредка позванивая. У него была поразительная способность появляться именно тогда, когда Степанову плохо, – то есть не пишется, а когда не пишется, жизнь кажется пустой, надоедливой и скучной. Для него, Степанова, Костенко стал той постоянной силой, на которую можно во всем опереться. И вот сейчас он, Славка Костенко, пытается шутить, избегает смотреть тебе в глаза, боясь прочесть в них страх, и боль, и отчаяние, старается казаться спокойным, уверенным. Но Степанов-то видит, что все это не так, он-то знает Костенко, он сразу заметил, как изменился Слава за один этот день – такой обычный, слякотный, суетливый, такой нежданно страшный день…
– Слушай, литератор, – сказал Костенко, заказав еще по сто граммов, – знаешь, что мы сейчас сделаем?
– Выпьем.
– Ты всегда был прагматиком, Митя. Выпьем – это тактика. Я тебя о стратегии спрашиваю.
Ларик сказал:
– Стратегия – это завтра же лечь в больницу, брат.
– Через неделю. Мы уже уговорились. А стратегия ближайшего порядка – это проводить тебя домой. А потом у нас с Митей останется одно дело.
– По бабам тебе сейчас ходить не стоит, – проворчал Ларик.
– Это ты, друг, брось! Я с первого дня, как поженился на Марье, чувствовал себя абсолютно свободным. И не безразлично свободным, – с задумчивой улыбкой продолжал Костенко, – а свободным по-настоящему, как, наверное, и должен быть свободен каждый мужчина. Тогда бы измен не было. Я считаю, что только действие рождает противодействие, да и клады ищут лишь голодные люди. Нет, мы с Митькой поедем сейчас в один дом. Ты не сердись, Ларик, там должны быть только он и я.
– Не надо, Мить, – сказал Костенко, когда они отвезли Ларика домой, – не хорони меня покуда. Я тебе правду говорю, чудак, я не верю. Понимаешь? Не просто так, как олухи не верят. Я не верю по логике. Он у меня не имеет права быть. За что? Не за что мне это, понимаешь?
Степанов подумал: «А за что он был у Левона?»
– Левон – другое дело, – продолжал Костенко, словно бы услыхав Степанова. – В вашем деле все не так, как у нас. Вам приходится воевать друг с другом, а это страшная драка, в ней гибнут самые сильные – те, кто не может делать подлостей, те, кто берет удар на себя. У меня каждая победа – как стеклышко. Я спокойно сплю по ночам, мне не надо мучительно вспоминать те поражения, которые я вынужден был нанести своим же, чтобы победить. Понимаешь меня? Я знаешь куда тебя сейчас веду? Я тебя веду к бабе Наде. Старушка тут живет, во флигеле, вдвоем с внуком. Ее дочку тоже звали Надей. Тут осторожней иди, здесь ямы, ноги можно сломать. Я у них часто бываю. Семнадцать лет я у них бываю. Если что со мной случится, Митя, тебе над ними шефствовать. Направо поверни, Митя. У нас строители – как вандалы: кругом все рушат, после них Куликово поле остается, а не стройплощадка.
Костенко остановился возле маленького грязного парадного. Желтый свет тусклой лампочки освещал его лицо. Глаза были странные. Он смотрел на Степанова холодно, с прищуром.
«Неужели те, что уходят, начинают обязательно ненавидеть живых? Это ж Славка, не может этого быть! – подумал Степанов, – Или это закон, общий для всех?»
– Слушай, Мить. Погоди, я отдышусь. Ты послушай, а потом скажи твое мнение, оно мне сейчас очень важно. Помнишь, я с вами не поехал в Архиповку, когда были ты, Левон, Федоровский, Цветов, Великовский, Сметанкин – вся ваша «Потуга»? Помнишь?
– Помню.
– Это было в пятьдесят четвертом, когда мы все кончили учиться.
– Чего это ты заговорил, как в некоторых пьесах: «Здравствуй, Коля, как ты помнишь, я – твоя жена, Нюра…»
– Слушай, Мить, ты не перебивай меня, не надо. Я знаешь почему тогда с вами не поехал? Я в глаза вам всем стыдился смотреть. Помнишь, я рассказывал, что взял Шевцова? Это дело у меня ведь еще в пятьдесят четвертом началось. Надя, – он кивнул головой на дверь, – беспутной была, воровала по мелочам, а красива была, Митя, как красива! И умница. Безотцовщина, голодуха – вот и пошла по рукам. Я ее на допрос вызвал – это был первый в моей жизни допрос, – и как она стала мне рассказывать про свою жизнь – не знаю, почему Надя со мной так открыто заговорила, может, умнее меня была, а может, я ей странным после наших участковых показался, – как начала она мне задавать вопросы, Митя… Словом, я назавтра пошел к комиссару и потребовал ее освобождения. Посмеялись надо мной, и все на этом кончилось. Надо было мне вывезти ее на места преступления – там, где ее дружки воровали. Я ее вывез, машину отпустил и весь день с ней по городу ходил: в Третьяковку отвел, кино в «Ударнике» показал, «Судьбу солдата в Америке». Накормил в кафе. На речном трамвайчике ее катал. Потом она меня попросила к яслям отвезти, где ее сын Колька жил. Из-за забора на коляски смотрела, слезинки не проронила, только зацепенела вся, когда услыхала, как няньки детишек баюкали. Ясли там хорошие были. В общем, на следующий день она мне сказала, что Шевцов живет на малине, тогда еще малины были, у Фроськи Свиное Ухо. Сделали мы облаву, а он, отстрелявшись, ушел, гад. Она мне предложила найти Шевцова – он у нее первым был. Я с этим ее предложением к комиссару – добиваться санкции на ее освобождение. Хмыкал, правда, комиссар, считая, что все это сантименты: «Ершистая девка, такие всегда свой смысл первей нашей выгоды держат. Если бы она приблатненная была, тогда легче, мне их хитрость сразу видна, а тут – кто его знает. Смотри, на твой риск отпускаю, шею тебе буду ломать…»
В общем, через три дня она мне позвонила. Я пришел сюда. Ее мать – баба Надя – чай поставила, тихая, на всю жизнь испуганная старуха, собралась было уходить, чтоб нас одних оставить: Надя ее к этому приучила. «Останься, мама, – Надя ей тогда сказала, – посиди с нами, попей чайку, чтоб лучше этого парня запомнить». – «А чего ж мне, доченька, его запоминать? Пришел, да и уйдет…» – «Это верно, мама, только он мне помог. Я сама-то все никак не решалась, силы не было в людей поверить». Попили мы чайку, мать вышла за перегородку чашки мыть, а Надя мне говорит: «Сегодня-то обещали к хахалю моему отвезти, вроде бы хочет он повидаться со мной, спросить, как сын живет. Колька-то ведь от него». Что-то в ней тогда новое появилось, когда она заговорила, – жестокое, холодное. «Я к вам рано утром позвоню, – сказала она, – когда он еще спать будет. Убаюкаю я его накрепко». – «Неужели ты после этого сможешь мне звонить?» – спросил я и, видно, за лицом не уследил – помнишь, как нас учили за лицом следить, Митя? «А когда он меня отдавал своим дружкам? Как подушку передавал надоевшую… Он мог?!» И знаешь, Митя, не поверил я ей, не поверил и пустил за ней наблюдение. Не поверил. Понимаешь? Довели ребята ее до дома, на Молчановке этот домик, сейчас еще стоит, позвонили мне, ринулся я туда, а в комнате лежит Надя с перерезанным горлом и записка на груди: «Смерть сукам». Может, Шевцов увидел наших людей, или она ему высказала все, что думала о нем, – не знаю, только я до сих пор чувствую свою тяжелую вину, Митя. Может, за это мне все сейчас и отливается? А? Но ведь я потом Шевцова один на один брал, за нее подставлялся, готов был смерть принять – разве я виноват, что он выпустил всю обойму в сантиметре от моей головы? Как ты думаешь, а?