Алексей Иванов - Граф Люксембург
В который раз ты, театр, оставляешь меня летом наедине с ненавистным городом, а сам уезжаешь на гастроли. В этот раз по городам Черного моря! И я лишен моего сладкого моря, такого сладкого, как массандровское вино «Белый мускат Красного Камня», в котором восемнадцать процентов сахара. Я заказал привезти мне с моря бутылку морской воды.
Я опять начинаю скрываться от жены, жить у маленького человека и пить.
Утром меня подымает голос святого человека:
– Воспрянь духом!
– Все потеряно. Да? Жизнь не удалась?
– Все изменится. Я подыму тебя. Мы сейчас пойдем в парк, я там видела утят, мы возьмем их и будем выращивать на балконе.
И вот я на лесной дорожке. Иду, пошатываясь.
– Поймай мне кузнечика, пожалуйста, – слышу голос святого человека.
Я послушно становлюсь на колени. Стрекот, скрежет, поерзывание миллионов насекомых наполняют мой слух: так шипит бокал с шампанским, единым звуком, когда тысячи пузырьков подпрыгивают и взрываются в нем. Я растерянно оглядываюсь вокруг, затем бросаюсь в траву – трава прыщет кузнечиками. Еще и ещё я падаю в зеленую волну – и брызги, стрекочущие, упруго поскрипывающие, разлетаются в разные стороны. Наконец я выбираюсь на горячий асфальт и вижу, как сотни голенастых прыгунов греются на солнышке, шевеля усиками и посверкивая зелеными жемчужинами глаз. Здравствуйте братья мои; мои пятнистые, шипастые, мои прохладные, мои крылатые братья! Я накрываю рукой одного и чувствую упругие щелчки под ладонью, рывки вверх. Открываю рот и делаю щель между большим и указательными пальцами, и кузнечик выстреливает мне в небо; пораженный останавливается на языке, разворачивается. Я чуть-чуть придавливаю его: прохладный животик пульсирует между небом и языком.
– Не ешь его, – слышится голос.
Я выдыхаю кузнечика на волю, он прыгает в волну трав. Затем я ложусь на живот и пристально изучаю муравьиную жизнь в асфальтной трещине: как слаженно тянется ниточка крохотных существ к пещере, как толпятся они у входа передают друг другу камешки и заново отправляются в свой далекий, быть может, последний путь, – идеальное государство.
– Вставай, – слышу, – ты весь грязный. Вставай, стыдно за тебя. Люди идут.
А вечером мы пришли на эту же дорожку и слушали соловья в кустах. Маленький человек все ещё надеется отыскать утят. Я их видел, но наоборот постарался подальше увезти человека, а ещё я ему не показал ландыши, их и так мало в нашем лесу.
Нечаянно наступил в чертовом лесу на собачье говно. Пришлось снять башмак и вычищать палочкой протектор. В коем-то веке слушаю соловья да и то за таким занятием. А маленький человек вскидывает руками, воздевает к небу, прижимает к сердцу и протягивает навстречу птице. Можно сказать, что он танцует руками: эти его манипуляции чем-то напоминают якутский танец. А мне голос соловья напоминает человеческий язык, только ничего не понятно. Сплошь восклицательные интонации и другие. Точно поймает какой-то обрывок человеческой речи, причем только интонацию, и повторяет свистом. Выберет бессмысленно из предложения «Дойдем до той улицы, а потом – налево» «а потом», или из «В огороде бузина, а в Киеве дядька» – «а в Киеве», – и слышится на все лады: «…а потом, а потом, а потом, а потом, а потом, а потом… еве… еве… еве… еве, а в Киеве а потом, а в Киеве, а потом, а в Киеве, а потом» – под конец – трещетка; а трещетку заканчивает, однотонно взвизгнув несколько раз, – язык то ли младенца, то ли сумасшедшего, но непередаваемая прелесть, – с таким наслаждением я могу слушать ещё только перестук колес, которые увозят меня, увозят, увозят…
Следующий раз я сильно напугал её год назад. Пьяного, замерзающего менты бросили меня в машину и отвезли в обезьянник.
В полночь пришли двое: человек и жена. Жена достала зеркало.
– Посмотри на свое лицо. Я говорила тебе, что обязательно захвачу зеркало в следующий раз.
Веселый зайчик забегал по поганому ментовскому потолку.
– Ой, кто это? – подыграл я своей любимой.
Заржали менты, захрипели бомжи с одутловатыми, точно отмороженными мордами.
– И мне, и мне дай посмотреться! – орали.
На лице моей супруги отразилось явное удовольствие, переходящее в благодушие и умиление, а маленький человек дернулся и съежился точно его внезапно хлестко ударили по спине. Вероятно что-то отразилось на моем лице и это заметила супруга.
– Ненавижу! – выкрикнула она и плюнула мне в лицо. С чем и скрылась.
И опять все то же самое. Я лежу в постели и прошу маленького человека дать мне его руку. Это помогает, но уже не так хорошо.
– Боже мой, какой день, – катаю голову по подушке, – какой черный день.
И жму безответную руку маленького сильного, но надломленного человека. Он смотрит уже рассеянно на стену и нету у него уже слов ободрения. Но мне это так нужно; мне нужна его помощь ещё раз под любой залог.
– Вспоминать, вспоминать, – прошу я, – ну же, вспоминать. Боже мой, что угодно. Как мы путешествовали. Розы в Анапе, сладкий, плотный запах. Майские жуки… Бражник, огромный. В туалете в пионерском лагере, у запаутиневшей лампочки, тускло горевшей, я увидел необычное существо, огромную бабочку с крыльями, как серебряная парча, распластавшуюся на потолке, как платок с усами-щеточками; я привстал на цыпочки, приблизил к ней свое лицо и услышал, как бьется её мощное сердце. Потрясенный, испуганный, выбежал в сад, понесся к дому, где мы жили с тобой, и бархатные рыжие майские жуки толстые, как скоробеи болтались в воздухе, и было удивительно, как такое большое тело, подвешенное в пустоте, точно серьга, держат пленчатые бумажношуршащие крылышки. Жуки врезались в меня, я отбивался руками, а они настойчиво забирались мне на плечи, голову, только с одной мыслью в их насекомой головогруди – поудачней взлететь и все для того, чтобы опять потерпеть крушение: с хрустом врезаться в ближайший шелковичный ствол и заскрипеть застонать, как маленькая свинья. Шелковица ягода ягод. В городке, что стоит у моря, грубо сложенный из камня, в каждом дворе растет свое шелковичное дерево. После грозы, в месяц наитомительнейшей спелости ягоды, чернильные ручьи устремлялись вниз к морю по кривым мощеным улочкам, на крышах дрожали фиолетовые лужи; цвет по краям, где лежали побитые плоды истончался до красного; и собаки лакали кисло-сладкий сок на две трети разбавленный дождевой водой из туч, переваливших через горы. Жители, привыкшие к подобному зрелищу, были недовольны: им надоело подскальзываться на крутых ступенях, и фрукты они не ели, а несли из магазинов хлеб да молоко. Тем временем по улицам катились янтарные ядра алычи, недозревший инжир, ежевика и она – шелковица. А ручьи несли обломанные ветки, саранчу, кислотного цвета, точно светящихся, богомолов и тяжелых на вес в детской руке ещё живых, трепыхающихся, как маленькие птицы, ночных бабочек. Старик татарин в тапочках на босу ногу, сидит на улице, у дверей своего дома, меланхолично пьет вино, кусает плоский фиолетовый лук. Помнишь, как ты уволилась из пионерского лагеря и мы отправились с тобой путешествовать по побережью. Мне было лет шесть, но я все хорошо помню. Как добрались до палаточного городка, и в первую же ночь начался шторм. Срывало палатки, ездили машины, врезаясь в столбы; море, хоть и не было его видно из-за деревьев, было ужасно: оно лопалось и грохотало, как тысяча разорвавшихся бомб. Представляю каково было тем, кого шторм застиг в море. Наша с тобой палатка оказалась самой устойчивой. Я сидел, притаившись в углу, пугаясь взрывов, зажавши уши, а передо мной беспрестанно раскачивался фонарь «летучая мышь», все раскачивался перед моими, наполненными ужасом глазами, и раскачивался, будто мы с тобой бедствуем в утлом суденушке в открытом море. Наутро вид разрушения по лагерю поразил меня. Изорванный оливковый сад обнажил древесное мясо, цвета слоновой кости, и казалось, что в зарослях притаились, выставив бивни, угрюмые слоны; многие палатки висели на деревьях, а в домике врача единственном строении во всем лагере – побиты все стекла. Берег так и кишит, шевелится крабами, оглушенными, с оторванными клешнями; их собирали в большие котлы и – нет худа без добра – варили, наедались всласть; высасывали из шипастых ног белую мякоть, с привкусом, как это ни странно, кофе, так показалось мне в первый раз. Дымы от варева с запахом густого йодно-водорослевого настоя стелились над берегом. У моря, среди зловонных куч бурых водорослей и деревянного лома, я нашел ещё живого морского ерша и, поскольку обгорел накануне, стал использовать его, как чесалку для своей спины. Не знаю, что уже было причиной тому (то ли ожог, то ли ядовитая слизь колючей рыбешки), но спина у меня ещё пуще зачесалась, запузырилась я ободрал её до крови, и доктор с разбитыми окнами лечил меня какой-то мазью, запах которой я тоже помню: так пахнут пропитанные креозотом шпалы, так пахнет долгая дорога… и я хочу в дорогу, я хочу вырваться отсюда!