Алексей Иванов - Граф Люксембург
В наше время нужно притаиться и тихонько работать где-нибудь, чтоб (это немаловажно) тебе никто не позавидовал. Вот и устроился я работать в своем театре кроме Мыши ещё и рабочим сцены на полставки.
Я в тесной полуподвальной каморке – бытовке рабочих сцены. Никого. Кругом штабеля пустых бутылок, единственный матерчатый диван весь прожжен сигаретами, а посреди его огромное горелое пятно, точно кто-то нарочно налил во вмятину водки и поджег. Смотрю в запаутиневшее разбитое окошко на уровне моих глаз. На столе бутылка кефира и недоеденная скумбрия. С каким удовольствием пьется кефир с запахом табачного дыма и килек в томате, и с каким удовольствием смотрится в окно. Там, во дворе, декорации отживших свой век спектаклей и ещё идущих. Хорошо бы, конечно, выбросить старый хлам, очистить двор от декораций типа «Жди меня», изображающих шлагбаумы, семафоры, вагоны. Но иногда старые спектакли восстанавливаются. Тогда ищут новых актеров на роли, и быть может… Да что об этом мечтать.
Я раздеваюсь догола даже трусы снимаю; беру огромную, жесткую палаточного цвета униформу, очень старую, пропитанную театральной сыростью – я хочу почувствовать новую кожу. Откапываю в ящике с разным барахлом: гвоздями, скобами, динамиками, рваными удлинителями, растоптанные башмаки с уродливо загнутыми вверх мысками. Цементный пол жжет лодыжки – я всовываю ноги в башмаки, шевелю пальцами, с какой благодарностью они прильнули к коже на моих ногах, я знаю, что их давно никто не надевал. Широченные штаны тоже мне по душе: просторные, хоть немного трет жесткий шов в паху; две толстых лямки на пуговицах; во всех карманах завалявшиеся гвозди разной величины; шелуха от семечек; старый билет на трамвай; свернутые в свиточек, с неоторванным почему-то контролем два билета в кинотеатр «Пламя» (теперь его уже и в помине нет); в наколенных карманах один дырявый, в другом промасленная тряпочка. Найти бы что-нибудь интересное… Но интересное не ищется. Я закрываю глаза, протягиваю руки к воображаемому небу, туда, где проходит труба вентиляции, представляю яркое солнце, виноград на груди. Вижу себя со стороны: широкоплечий, усики топорщатся, под мышками небрит, на левом плече наколка: змея обвивает кинжал – осталась с армии.
– Привет, граф Люксембург, – слышу за спиной веселый голос завпоста[1], – хватит медитировать. Бери гвозди-обойнички, иди пока разворачивай половик. Ребята придут ставить свои железки, чтоб был прибит на весь планшет[2], и ни единой складки. Бей на полметра вглубь порталов, чтоб планшета ни одной досточки из зала не было видно. Понял? Вперед. Поздравляю с бенефисом. Граф Люксембург, ха-ха!
Козел.
Выхожу на сцену и вдруг слышу из осветительской ложи женский голос.
– Какая волосатая грудь, – кричит осветительница, направляя на меня прожектор. Давай спущусь покопаюсь!
– Не приставай, я на работе, – заслоняюсь я ладонью от света.
Когда луч уползает, я неожиданно замечаю рядом с собой режиссера, он с вожделением смотрит на мои наколки и грудь…
Примерно через неделю такой полуставки подходит ко мне режиссер, поймав в кулисах, и вдруг жеманным голосом с женскими интонациями говорит:
– Понима-аешь, дара-агой мой, я-а па-адумал, ради тебя готов восстановить «Жди меня». За одну услугу, па-айми.
Злость кипит во мне, боюсь как бы с клыков пена не закапала. Но мне интересно, что будет дальше. Я делаю руку гуськом, пальцы веером наперевес, и потрясая кистью, говорю в тон ему:
– Не па-айдет, – говорю. – Не па-айдет. Граф Люксембург – другое дело. На худой ка-анец Валенштайн.
Он вытягивает губы, закатывает глаза и капризно ноет:
– Ну, все места заби-и-ты, но я буду иметь в виду, ка-анечно. Все от тебя за-ависит.
Значит вот как все это происходит. Чтобы мужик понял твои намерения нужно просто заговорить с ним женским голосом, – и все, и все! Так просто, и сразу ты свой, о тебе подумают и ход дадут, и движение наверх. А значит чистый фрак и крахмальная сорочка, и голос не пропивать, а использовать, и лица друзей озарятся в темноте, и маленький человек счастлив и горд, разыгрывает, смешной, из себя важную даму, и жена вдруг окажется умной, даже сведущей в музыке. Вот, как все делается: ответь женским голосом, разрушь свою природу – и все готово. А ведь не подумаешь на него! Какой же он все-таки козел! Самому под семьдесят, на собраниях мужик мужиком, кулаком воздух молотит, проявляется волю, а сейчас во каков! и говорит с раскрытой пастью, точно нос заложило или перца объелся, даже язык высунул. Я пытаюсь вспомнить манеру сестры моей жены, исключительной стервы, блядскую интонацию, с каким-то, иначе не скажешь, хламидиозным оттенком и даже запахом соответствующим, и произношу пасть в пасть:
– Я па-а-а-а-думаю.
Идиотизм.
Рабочие сцены все из спивающегося народа. Им дела нет, что там происходит на сцене, какой спектакль: лишь бы поставить декорации да побыстрей хватить стакан водки. Раньше пили портвейн, пока тот не стал дороже беленькой. Рабочий, спускающийся с галерки, с белыми невидящими глазами, медлительный, но коварный, как зомби; он же, как сорвавшийся медведь коала, подолгу висящий на руках над чьей-нибудь ничего не подозревающей головой, сжимающий в кулачищах тонкую стропилу пожарной лестницы, и не в состоянии перебрать ногами, чтобы найти перекладину; а то ещё летящий сверху, с высоты десятиэтажного дома однозубый монтировочный молоток (второй зуб как-то сломан), или же тяжелая грузка, и с запозданием кричащий ей вслед глухой, как в бочку, голос: «Го-о-олову!», и вторящие ему такие же голоса из разных темных углов галерки, – кошмар любого театра. И редко найдется такой смельчак среди актеров или режиссеров, который во время установки декораций рискнет перебежать сцену.
И вот повадился тут один рабочий сцены мочиться на половики за кулисами: в темноте ничего не видно и звука нет, а мне же потом эти рулоны и раскатывать.
Однажды во время спектакля, он опять появился за сценой, уверенный что никто его не видит. Даже не знаю, что на меня нашло: я мгновенно вычислил номер штанкета, на котором крепилась кулиса, скрывающая рабочего, и не успел он своими ленивыми пальцами расстегнуть ширинку, как я вскарабкался на галерею, не замеченный никем; на пульте автоматического управления нашел кнопку – и нажал. Загудел мотор – штанкет медленно пополз вверх, загремели грузки, оттягивающие кулису – и публике предстал на заднем плане мочащийся рабочий сцены.
Галерка зрительного зала захлопала и засвистела в восторге, балконы заполненные приезжими из других городов, впервые попавшими в этот театр, не шевельнулись, вообще слабо вникая в суть происходящего. А партер онемел. Актеры продолжали петь, но голоса выходили петушиными, кричащими. И кто скажет после этого, что я не люблю театр. Помощник режиссера, в полуобморочном состоянии, дает занавес, и вместо бархата, медленно вдруг опускается цементно-асбестовый пожарный занавес с режущим ухо звонком. И все это время рабочий стоял, покачиваясь, закинул голову, думая о чем-то о своем. А длинный ручей выполз уже на середину сцены, добрался до платья героини – та разразилась истерикой и убежала. По палубам галерок с топотом забегали верховые[3]. Я успел вовремя скрыться в коридоре, опоясывающем театральную коробку. Никем не замеченный, как ни в чем не бывало спустился в гримерную.
В конце концов, после безуспешного поиска виновного, решили, что автоматический штанкет опустился сам. «Наверное искра пролетела, оправдывался завпост, – ну, а как еще?!» «Искра пролетела, искра пролетела» повторял он как заведенный, как сбрендивший Германн «Тройка, семерка, туз, тройка, семерка, туз…». На что ему главный режиссер сказал только «Ну и мудак же ты».
Театр – какая же ты дрянь!
В который раз ты, театр, оставляешь меня летом наедине с ненавистным городом, а сам уезжаешь на гастроли. В этот раз по городам Черного моря! И я лишен моего сладкого моря, такого сладкого, как массандровское вино «Белый мускат Красного Камня», в котором восемнадцать процентов сахара. Я заказал привезти мне с моря бутылку морской воды.
Я опять начинаю скрываться от жены, жить у маленького человека и пить.
Утром меня подымает голос святого человека:
– Воспрянь духом!
– Все потеряно. Да? Жизнь не удалась?
– Все изменится. Я подыму тебя. Мы сейчас пойдем в парк, я там видела утят, мы возьмем их и будем выращивать на балконе.
И вот я на лесной дорожке. Иду, пошатываясь.
– Поймай мне кузнечика, пожалуйста, – слышу голос святого человека.
Я послушно становлюсь на колени. Стрекот, скрежет, поерзывание миллионов насекомых наполняют мой слух: так шипит бокал с шампанским, единым звуком, когда тысячи пузырьков подпрыгивают и взрываются в нем. Я растерянно оглядываюсь вокруг, затем бросаюсь в траву – трава прыщет кузнечиками. Еще и ещё я падаю в зеленую волну – и брызги, стрекочущие, упруго поскрипывающие, разлетаются в разные стороны. Наконец я выбираюсь на горячий асфальт и вижу, как сотни голенастых прыгунов греются на солнышке, шевеля усиками и посверкивая зелеными жемчужинами глаз. Здравствуйте братья мои; мои пятнистые, шипастые, мои прохладные, мои крылатые братья! Я накрываю рукой одного и чувствую упругие щелчки под ладонью, рывки вверх. Открываю рот и делаю щель между большим и указательными пальцами, и кузнечик выстреливает мне в небо; пораженный останавливается на языке, разворачивается. Я чуть-чуть придавливаю его: прохладный животик пульсирует между небом и языком.