Сергей Дигол - Утро звездочета
— Я по делу журналиста Карасина, — выпаливаю я, пока контакт между нами еще не окончательно потерян.
— Ах вот оно…
— Да, — говорю я.
— Понятно, — говорит он, и у него на лбу собираются тяжелые складки.
Я же пытаюсь вспомнить наш разговор по телефону, но совершенно не помню своего голоса и, как не печально, собственных слов.
— Действительно, с чего я решил, — оживает он, но в его голосе я улавливаю дрожащие нотки.
— А, кстати, с чего вы решили? — оживляюсь и я.
— Ну как же? — удивляется Райкин. — С Брауном мы даже работали вместе в одном спектакле, а о существовании журналиста Карасина я узнал уже после того, как он, извините, перестал существовать.
— Странно, — говорю я. — То, что Карасина почти никто не видел, меня уже не удивляет. Но вы первый человек из тех, с кем мне довелось общаться и кто о Карасине даже не слышал. Я ничего не путаю? — уточняю я.
— Ничего, — подтверждает Райкин. — Я совершенно не осведомлен в театральной критике и не понимаю, для чего она нужна.
— Вы не читали его статей, — утверждаю за него я.
— Да при чем тут он! Я вообще не читаю критики.
— Совсем? — не отстаю я. — Это принцип такой?
— Принципа никакого нет, — говорит Райкин, пока один официант наливает нам морса из ласкающего взгляд запотевшего графина, а другой раскладывает блюда. Вспомнив о сутках бессонницы и часах без еды, я решительно вооружаюсь вилкой и ножом.
— Принцип — это когда не читаешь кого-то одного, — жуя, говорит Райкин. — Мне же все равно, что все они пишут.
— Я думал, артистам нравится, когда о них пишут, — вспоминаю я лекцию Должанского. — Причем, не обязательно хорошее. Когда говорят — тоже нравится. Это же реклама, разве не так?
— Обо мне чего только не болтали, — взмахивает вилкой Райкин. — С самой юности. «Не в папу красотой» — пожалуй, самое лестное определение. Я, еще когда начинал, решил, что ничего читать не буду. Ни про себя, ни про других. И о его гибели ничего не могу сказать. Конечно, — трясет он головой, — мне по человечески жаль, и я сочувствую его близким. С другой стороны… Вам жаль детей, погибших в Таиланде при цунами?
— Детей? — удивляюсь такому повороту я.
— Хотя бы детей, — пожимает плечами он. — Их же тогда тысячами смыло волной. Маленьких детишек десятиэтажной волной — разве это не конец света?
Мои челюсти перестают двигаться, вилка зависает над тарелкой.
— Нет, серьезно? Вы видели эти фотографии? Ту, на которой между пальмами торчит детская ножка? А съемка с вертолета? Море грязи, ветки, бревна, доски и как бы между прочим, трупик ребенка. Ему годика четыре было, не больше. Как вы думаете, о чем думал фотограф, когда нажимал на затвор, или на что там они, фотографируя, нажимают? Я не знаю, кто хуже. Фотограф, у которого не дрогнула рука, или читатели, у которых не кольнет в сердце от такого зрелища. Ну грязь, ну трупик — ну так цунами же! Никто не будет плакать, разве не так?
Я не свожу глаз с рук официанта, подошедшего к нашему столику для пополнения запаса салфеток.
— Я вам испортил аппетит, — говорит Райкин, — Простите.
— Нет, что вы, — возражаю я и для убедительности отправляю в рот кусочек помидора. — Просто не совсем понял, к чему вы ведете.
— Сам не знаю. Люди равнодушны к судьбам остальных людей — вот, наверно, к чему, — расшифровывает Райкин и отпивает морса. — И в этом, как ни странно, спасение для человечества. Мы все посдыхали бы от горя, если думали о каждом ребенке, которого волна уносит в океан. Свои дети — это, конечно, святое. Только при чем тут судьба человечества?
— Ну, это понятно.
— Ну, тогда вам будет нетрудно понять мои ощущения от гибели Карасина. Как минимум, не должно удивить мое равнодушие.
— Вам его не жаль?
— Жаль, — быстро отвечает Райкин, — но не больше, чем таиландских детей. Как может быть жаль человека, о котором даже ничего не знал? Вот Браун… Все никак не могу отойти.
Не зная, что ему посоветовать, я выпиваю полстакана холодного морса и сразу чувствую, как в от горла к носу несутся легкие мурашки, верный признак скорой простуды. Спасительное решение приходит мгновенно: я делаю глубокий вдох носом, и раскаленный воздух выжигает все на своем пути. В том числе, надеюсь, и инфекцию.
— И всего-то, в одном спектакле вместе были заняты, — вспоминает Райкин. — «Косметика врага». Была такая постановка, мы ее делали совместно с театром Пушкина. Я играл главную роль, а Браун… Браун — одну из небольших ролей. И все равно, — он вздыхает, — это тяжело осознавать.
— А знаете, — в свою очередь вспоминаю я, — Карасин не очень любил театр Пушкина. И о покойном Романе Козаке отзывался, мягко говоря…
— Меня это не интересует, — перебивает Райкин и начинает нервно резать мясо. — И давайте больше не будем о критиках, критике и критиканах. С Романом у меня связано слишком много творческих воспоминаний, а утрата слишком свежа, так что прошу вас — не нужно об этом.
— Хорошо, — соглашаюсь я. — Не будем.
Некоторое время мы едим молча, и я впервые улавливаю звуки джаза, доносящиеся из глубины террасы. Когда убили Карасина, в ресторане тоже играл джаз — может, джаз лучше других музыкальных жанров способствует пищеварению?
— Козак был великаном, — вдруг говорит Райкин.
Поостыв, он, видимо, вспомнил, что здесь, в ресторане «Архитектор» он не дает интервью, а я — не журналист «Московского комсомольца».
— Великаном в творческом смысле, — уточняет он. — Беда в том, что все вокруг не видят дальше своего носа. Поэтому и великанов, вроде как не видно. Но они же есть! Рома был одним из них. Знаете, — направляет он на меня вилку, — кто опаснее всего для великана?
— Наверное, еще больший великан, — предполагаю я.
Райкин лишь грустно ухмыляется.
— Если бы, — говорит он. — Битва титанов — это самое важное для любого процесса, это и есть развитие. И неважно, о чем речь — о театре, литературе, или даже о политике. Когда Мейерхольд бросал вызов Станиславскому, несмотря на то, что был его учеником, это и был прорыв, это был гигантский скачок в развитии. Для их обоих и для русского театра в целом. А сейчас что? Мельтешение карликов. Вот их нашествие и есть самое страшное для великанов.
— Кстати, мне Марк Розовский интересную версию рассказал, — говорю я и выкладываю все, что узнал об антисемитизме Карасина.
Райкин слушает, как мне кажется, невнимательно. Ковыряется в тарелке, бросает взгляд за соседние столики и лишь врожденное воспитание не дает ему возможности взглянуть на часы. Я же становлюсь все менее убедительным. До меня доходит, что Райкин имеет полное право обидеться на меня, но он молчит, и я еще больше путаюсь в словах.
— Что и требовалось доказать, — резюмирует Райкин, когда я замолкаю, и вытирает салфеткой рот. — Вот поэтому я и не читаю критику. Светская дурь, как метко выразился Бен Элтон. И вообще, кто решил, что критика — это произведение на свет вместо рецензий потоков сознания, образов и любования собственным слогом? Это ж как надо деградировать, чтобы регулярно читать всю эту околесицу?
Я тоже подношу салфетку к лицу и оглядываюсь в поиске официанта. Сам виноват: своим большим экскурсом в разговор к Розовским я дал собеседнику понять, что обсуждать нам больше нечего. Да я и сам знаю, что это так. Я даже не уверен, что сейчас удобное время для доклада Мостовому о нашей встрече. Не ждет ли меня, вместо нескольких часов выстраданного сна, очередная порция упреков, тупиковых вопросов и унизительных намеков? В конце концов, Контора переживает непростой период разрыва привычных связей, и почему бы в качестве наиболее подходящей моменту тактикой не избрать воздержание от прямых служебных обязанностей?
Другой вариант — вообще не попасть на работу, и я с удовольствием наблюдаю, как водитель, молдаванин с лицом глиняного цвета, что-то вполголоса бормочет на своем языке, безуспешно пытаясь перестроиться в левый ряд и с ненавистью поглядывая аварийные огни джипа, застрявшего перед нашей маршруткой.
Я верчусь на своем сиденье, словно устраиваюсь поудобнее перед началом киносеанса. Увы, зрелище оказывается недолгим и отрезвление, как это бывает, бьет наотмашь и сразу по обеим щекам: с Мостовым я сталкиваюсь на пороге Конторы.
— Вернусь, сразу ко мне, — командует он, но застывает в дверях, о чем-то задумавшись. — Хотя нет, давай сейчас. Я наберу тебя.
В своем кабинете я кручусь, не понимая, что должен делать: включать компьютер, выпить воды, или просто убить минуту, стоя у окна и дожидаясь, пока шеф соизволит поднять трубку. Ожидания вновь обманывают меня: Мостовой заявляется собственной персоной.
— Слушай, — присаживается он на край моего стола, пока мои пальцы нервно ощупывают подоконник за спиной, — выручай.
Я замираю, не ожидая, однако, от просительной интонации шефа ничего хорошего. Напротив, мои нервы взвинчены до предела.