Джонатон Китс - Химеры Хемингуэя
— Никакого антисемитизма, — ответил я, смутно разочарованный в себе. — Наверное, потому что я никудышный еврей.
— Хочешь сказать, ты грешил? — Теперь она была вся внимание. — По-моему, ты никогда ничего такого не делал.
— Именно. Я не хожу в храм. Я не помню молитв. Мне и в голову не приходило задуматься, существует ли бог. Мне следовало бы грешить. Тогда бы я, возможно, уверовал.
— Во искупление?
— В том числе.
— И что бы ты сделал, Джонатон?
— А что бы я должен был?
— Самое ужасное, на что бы ты решился?
— Да ты наслаждаешься этим.
Она кивнула, выдыхая сигаретный дым мне в лицо.
— Думаю, самое ужасное, на что способен писатель, — это плагиат. Ты бывал плагиатором?
— Все писатели — плагиаторы, Анастасия. Чехов платил людям по пять копеек за анекдот, по десять — за историю, но большинство из нас не настолько честны. Мы принимаем чужие поступки за проделки собственного воображения. Мы крадем у окружающих впечатления, по собственному усмотрению незаконно заимствуем их жизни. Наверное, худшее, что я делаю, — единственное, что я могу делать, — это пишу.
— Ты говоришь в настоящем времени.
— Я ничего не имею в виду. Не имел в виду.
— Но я говорю не о плагиате как метафоре. Я о буквальном воровстве чужих произведений.
— А если сопоставить, выходит вполне невинно: ограбить вора.
— Ты не принимаешь наш разговор всерьез.
— Я бы, возможно, отнесся к божественному порядку серьезно, будь на мне чья-то смерть.
— Для этого тебе нужно кого-то убить?
— Необязательно. Просто поверить, что я мог спасти.
— В жизни бы не подумала, что ты такой альтруист.
— Я не альтруист. Я мог бы позволить умереть, чтобы поверить, будто мог бы поступить иначе.
— Тебя могли бы отлучить?
— По-моему, последним отлученным евреем был Бенедикт Спиноза.
— Значит, лишиться вероисповедания возможно, хотя бы формально.
— Спинозу отлучили в семнадцатом веке.
— Ясно. Теперь для этого надо сменить веру.
— Не уверен, что даже это сработает. Думаю, это что-то несмываемое, как татуировка. Тебе не нравится, что я еврей?
— Не в этом дело. — Она жалобно посмотрела на сигарету, которую только что прикурила от предыдущей. — Как же раскаяться, если не можешь исповедоваться и читать «Отче Наш»?
— Раз в год читать Кол Нидрей.[42]
— И что, этого достаточно?
— Не знаю. Я его вообще никогда не читаю.
— Текста не помнишь?
— Его поют. Повторяют за кантором.
— Его нельзя читать в одиночку?
— По-моему, нет.
— Для этого, кажется, нужен бет-дин.[43] Возможно, миньян.[44]
— Ты много знаешь.
— Пожалуйста, не говори Саймону.
— Я понимаю. — Я представил роман, который она напишет, когда разберется с деталями: историю еврейской писательницы-эмигрантки, доведенной антисемитизмом во Франции до того, что она ради публикации позволила гою украсть ее собственную книгу. Я, правда, не мог взять в толк, почему ей следовало в этом раскаиваться, хотя в контексте романа я понимал, что обращение в католичество придало бы ее исповеди больше остроты. Весьма интригующая история, несмотря на все недочеты, так что мне пришлось сдерживаться, чтобы не написать ее самому. Вместо этого вечером я изучал вопрос перехода в другую веру. Определенно, история была бы выигрышнее, если обращение героини в католичество привело бы ее в никуда, поскольку в дело оказались вовлечены раввины, и она бы очутилась там, откуда начала, и теперь даже ее молитвам не хватало бы законности, чтобы освободить ее от несчастного «я». Но когда назавтра я обрадовал Анастасию известием, что евреи остаются евреями, в какую бы веру ни пытались обратиться и как бы усердно ни старались оставить собственную, она так расстроилась, будто я сказал ей, что ее привычная жизнь закончена, что она была всего лишь фарсом на потеху телезрителям и ей придется вернуться к родителям в Коннектикут.
— Что, если?.. — спросила она, накрутив четки на пальцы, — что, если кто-нибудь переходит из своей религии в иудаизм, Джонатон? Он сможет вернуться?
— Вряд ли тут другие законы. Если новообращенные по своему религиозному статусу приравниваются к урожденным евреям…
— А нельзя признать недействительным?
— Брак? Существует даже развод, — заверил я.
— Нет, не это. Обращение.
— Наверное, это можно как-то уладить. Сомневаюсь, что люди заметят разницу.
— Я не могу это уладить, Джонатон. Мне нужно в это поверить — иначе как мне вообще во что-то верить? — Она разжала кулаки. Четки выскользнули из пальцев на пол кабинета. Я потянулся за ними, но не успел ухватить, как она стиснула мои руки. — Оставь, — сказала она. — Забудь. Давай просто веселиться, хорошо? Мы же можем? Мы же правда можем просто поиграть? — Когда я притянул ее ближе, она выскользнула. — Не поймаешь! — крикнула она из коридора, босиком выбегая на кухню. Я последовал за ней. Говоря о послеполуденном веселье, она обычно имела в виду домашний бар, который Саймон наполнял из опасений, что иначе она начнет прикладываться к чистящим средствам. Я неизбежно пил вместе с ней, не желая, чтобы у нее вошло в привычку пить в одиночестве. (Мне только однажды пришлось объяснять Мишель, отчего я пьян средь бела дня, и она признала мудрость моего поведения.)
— Что тебе смешать? — спросил я Анастасию.
Она закурила.
— Можешь сделать мне «Бакенбарды Сатаны»?
— Прямые или закрученные?
— Мм?
— Прямые — с «гран-марнье», а закрученные — с апельсиновым «Кюрасао».
— Откуда ты знаешь, Джонатон? Ты все знаешь.
— Так прямые или закрученные?
— Какие тебе больше нравятся. Ты правда знаешь рецепт? Научи меня смешивать коктейли. Этим я и займусь. Стану барменшей. В колледже ты смешивал напитки?
— Только для друзей. Я никогда не знал, о чем болтать на вечеринках. Пока у меня была работа, было что сказать или хотя бы чем себя занять.
— И много девушек просили у тебя «Бакенбарды Сатаны»?
— Ты первая.
— Но ты знаешь рецепт…
— Я должен был быть готов ко всему.
— Научи меня, Джонатон. Пожалуйста, научи меня. Мне надо научиться.
— А где ты услышала про «Бакенбарды Сатаны»?
— Люди пьют это в романах о двадцатых годах. — Она улыбнулась. — Я нашла это в книге, как и все остальное.
— Я тоже. — Я улыбнулся в ответ и закатал рукава. — А теперь, если собираешься смешивать коктейль, ты должна соответствовать внешне.
— Я не знаю, — сказала она. Она сунула руки в карманы кардигана, прежде моего, а сейчас — верхнего слоя ее костюма.
— Это легко. Просто сними свитер и…
Она покачала головой:
— Я не хочу ничего снимать, Джонатон.
— Только чтобы тебе было удобнее. Во всех этих шмотках ты запросто уронишь бутылку.
— Тебе не нравится, как я одеваюсь. Ты думаешь, я толстая.
— Мне нравится, как ты выглядишь. Просто слишком.
Она уставилась на меня. Крепко обхватила себя руками, неумышленно выдав, как мало ее осталось. Казалось, все ее существо заключалось в этих слоях одеяния, будто они надеты прямо на голые кости. Голодовка. Так она убьет себя, я понял. Я понял, что она убивала себя, и осознал, насколько меня это привлекает. Она задрожала глубоко под своим кардиганом.
— Ты будешь учить меня, Джонатон, или нет?
Я оглядел ее: глаза за очками все еще строгие, но уже что-то жалобное играет в уголках рта. Я впервые заметил, как ввалились ее щеки с нашей встречи почти год назад. Больше не было ямочек, что я видел на моей выставке в «Пигмалионе», когда пытался объяснить ей «Пожизненное предложение». Клянусь, в тот момент я подумал на секунду: не она ли и есть мое «Посмертное предложение», мой смертный приговор?
Такая голодная. Я посмотрел на нее голодным взглядом и открыл бутылку «Кюрасао».
— Я расскажу тебе, что делать, — сказал я. — Сначала выходишь за такого, как Саймон, хотя бы ради алкоголя такого качества.
— Не надо, Джонатон.
— Я серьезно. На него всегда можно рассчитывать в плане правильного спиртного. Он заботится о тебе.
— Пожалуйста, не надо.
Я пожал плечами. Расставил ингредиенты на стойке бара, тяжелой деревянной штуковине, встроенной в стену столовой Саймона, и отправил Анастасию в кухню за апельсиновым соком и льдом.
Столовая обладала типичным безличием Саймона. Как и гостиная, она была обставлена старой французской деревянной мебелью, той, что могла быть у джентльмена, не замечающего, как дед Саймона чистит на улицах его карманы, никогда толком не вникающего, что украдено. К вкусу Саймона невозможно было придраться, хотя невольно удивляло, почему первый в Сан-Франциско дилер современного искусства не украсил свою квартиру ничем современнее belle epoque. Такие хорошенькие вещицы — можно влюбиться уже в одни французские изгибы светлого дерева. Потом вернулась Анастасия, которая в обеих руках тащила апельсиновый сок и все, что забыли на кухне. Нет, Анастасия вовсе не была хорошенькой, и тем более когда постепенно приближалась к гибели. Нет, в своем беспорядке волос и лохмотьев она была просто сногсшибательна.