Валентин Маслюков - Зеленая женщина
— Я базарю нормально, это ты быкуешь, — продолжает между тем парень.
— Короче, всё! — обрывает он разговор еще раз, но продолжает слушать.
— Что там можно было напиз…, я не знаю на х… — говорит он наконец.
И вот этого, похоже, не знает уже никто, ни один человек, даже девочка рядом с мамой. Мордатый парень не лучше других — он тоже не знает. Резко тыкая пальцем, он отключает мобильник и прячет его в карман кожаной куртки.
Но ненадолго. Мгновение спустя раздается сладостное пиликание — «Лебединое озеро».
………………………………………………………………………..
(Здесь тоже как будто бы в газете недоставало куска текста, но на этот раз Аня не стала сверяться с оригиналом, а пошла дальше.)
— Ни фига себе, ни фига себе! — говорит он, оглядываясь через ветровое стекло на уходящие знамена, — закатное зарево на далеком взгорке, где проспект поднимается понемногу, чтобы пропасть в пустоте. Здесь, вблизи — разреженный хвост толпы, здесь меньше красного, оно трепещет пятнами. Кое-кто еще оборачивается на ставшую посреди дороги, словно выпавшую из тела толпы машину, пытается разглядеть что-то за перламутром стекол.
Он облит потом. Она, отвалившись на откинутое сиденье, бледная и мокрая, измождено дышит, словно чудом выбравшись из-под обвала. Скользкого, душного, лишившего ее воли обвала. Но она жива. И, наверное, сможет отдышаться.
— Одевайся, — говорит он, бросив пустой взгляд на слипшиеся кудри лона.
Она находит трусы и, задевая затылком крышу машины, пристраивается на коленях, чтобы подтереть промежность. Подбирает мутную сперму, которая сочится и течет по внутренней поверхности бедер. Несколько белых пятен падают на сиденье. «Твою мать!» — сдавленно матерится он, не пропустив ее оплошности. Она заматывает сперму в трусы, в белый влажный комок, в котором путаются кружева и резинки, неловко изворачиваясь в тесноте, сует комок в бардачок на приборной панели. Там водительские корочки, брелок, донышко аэрозольного баллончика и всякая мелкая, плохо различимая дребедень.
Не натянув до конца штаны, он застыло следит, как она прячет среди его вещей мокрую вонючую тряпку. Однако ни слова не говорит и продолжает потом одеваться.
Через час проспект заполнен сплошным потоком машин и людей. Хлопают и звенят на ветру туго распятые стальным такелажем паруса рекламы. «LM» — вкус, объединяющий мир.
— Вы правы, вы правы, правы, правы, правы… — склонившись, качает головой Мастер. Тягостно и медлительно он катает по столу мраморный шар.
Мать — лицо ее в розовых пятнах — сидит перед ним, перебирая ярко-красными ноготками стальной замок сумочки.
— Никогда ее такой не видела. Это истерика. Натуральная истерика. Она кричит — и знаете с такой злобой, злобой, как будто она меня больше всех ненавидит, кричит, она мне в лицо кричит, что никуда поступать не будет. Никуда! Никогда! Никакого худ… художества, — голос изменяет матери. — Никакого искусства. Подумать только! — заканчивает она уже вполне твердо.
— Mea culpa. Моя вина, — говорит Мастер, не поднимая головы. — Я сказал ей, что мысль об искусстве ей лучше оставить.
Мать подавленно молчит.
— Вы так думаете? — неуверенно пытается она возразить.
Мастер вздыхает и покусывает губу:
— Скажу откровенно. На чистоту. Искусство — это капкан, и человек должен добровольно в него сунуться. Нужно отдать всё, всего себя — отдать без уверенности, что ты чего-то действительно достигнешь. Конечно, надежда на взаимность. Но чего она стоит, эта надежда, становится понятным, когда поздно что-то в жизни менять. Вот что такое искусство. — Он поднимает строгие глаза, и мать не долго выдерживает взгляд.
— Да, — говорит она тише. — Понимаю. Я вас хорошо понимаю.
— Так легко исковеркать себе судьбу… А счастье… счастье что ж… счастье всюду, где человек.
— Это взгляд киников, — кивает интеллигентная мать.
— Циников, — уточняет Мастер. — Сенека. Марк Аврелий.
Они улыбаются друг другу.
— Но мы с вами не рассчитались за ваш труд, — говорит мать. — Всякий труд должно быть оплачен. Вознагражден.
Мастер пожимает плечами, но больше не улыбается:
— Как считаете нужным. По совести… я не могу претендовать.
Потом он небрежно, не считая, отодвигает деньги в сторону и встает, чтобы проводить гостью.
— Поверьте, так будет лучше, — с участием к моложавой, стройной женщине говорит он. — Не надо занимать чужое место. Нет в жизни большей трагедии, чем заниматься не своим делом. Можно угробить жизнь. Натурально угробить… А девочка она хорошая. Все у нее будет. Все впереди.
На пороге мать дарит Мастеру успокоенную и даже как будто что-то обещающую улыбку. Она тоже, как видно, думает, что все еще впереди.
Во дворе чесали языком две дородные не расположенные спешить женщины, у одной пластиковый пакет, у другой на руках кошка.
— Стары же помёр, этот наш с четвертого.
— Да что ты?!
— Ну!
Рассказ Генриха Аня читала с замершим на губах, с застылым каким-то возражением. Что не мешало ей одним махом, не прожевывая, проглотить текст и задохнуться.
Она решила, что рассказ никуда не годится и не рассказ вовсе. Но это было головное решение. Она проглотила измышления Генриха с жадным, забегающим вперед любопытством. Было ли это хорошо? Следовало ли относить плохо к личности автора, а хорошо к тексту? Или указывающее как будто в сторону «хорошо» возбуждение было вызвано самыми обстоятельствами воровского чтения, нечистым биением сердца, а «плохо» относилось все же к тексту?
Аня отложила газету, пытаясь понять, что двигало писателем, когда он исполнял это странное… скажем так, странное упражнение.
Иногда ей мерещилось, будто она понимает. Но, начиная понимать автора, она словно теряла себя, теряла то ощущение жизни, которое давало ей уверенность в собственном существовании… А, возвращаясь к себе, чтобы восстановить ощущение реальности, она испытывала муторное состояние, почти тошнотворное… как выкарабкавшийся из пропасти с дрожью в руках и в ногах человек.
Подавленная, она сидела, не зная, за что браться. Рассказ словно отбил ей руки. Истощил ее. Лишил смысла все, что она тут делала.
Высокие окна изливали бледный свет — пятна жидкой немочи там и здесь, которые бессильны были прояснить истинные размеры помещения. Стропильные фермы над головой едва различались. На полу разлитые широкими волнами тени вызывали в памяти затуманенное ночное озере — дальний берег его тонул в сырой мгле.
Громыхнула пустая жестянка, — видимо, Генрих споткнулся, нашаривая выключатель.
Свет, сначала неяркий, а потом с каждой новой лампой все более сильный, переменил пространство, обратил горбатые туши рядом с Надей в скопление укрытых чехлами швейных машин, озерный туман за ними в простертое по полу полотно — разложенный для работы задник. Свет проявил размеры зала и раздвинул расстояния. Слева от полотна высился узкий деревянный мост. Оттуда, надо думать, с верхотуры, художник и подмастерья обозревали из-под руки раз от разу все более растекающиеся по полу половодья красок. На обочине холста стояли налитые ярчайшей голубизной, синью, зеленью, желтизной ведра — десятка полтора или два.
— Класс! Это твое? — сказала Надя, озираясь. Торжественные хождения туда и сюда начали ее уже утомлять, а здесь явилась надежда остановиться.
Генрих указал в другой конец зала:
— Вон, справа, дверь. Мыло найдешь.
Обтерши влажные руки о захватанное полотенце, Надя вернулась в зал. Генрих, свесив голову, бродил там, где она его оставила, — среди редко расставленных швейных машин.
Тихонько, в расчете удивить и подразнить, Надя взялась за перила крутой лестницы, что вела на верх мостика, и начала подниматься. Слишком узкое при такой высоте сооружение неприятно шатнулось. К тому же и лестницы, заслуживающей этого слова, не было — вместо ступенек поставленные ребром доски с источенным ногами краем. На середине подъема Надя заколебалась и поискала глазами Генриха. Засунув руки в карманы, он уставился в темное окно.
Деревянное сооружение — оно оказалось гораздо выше, чем представлялось с пола, — поскрипывало, не переставая. Почти не дыша, ступенька за ступенькой Надя поднялась на верх. Но и здесь ничего надежного не нашла — редкие поперечные брусья под ногами. После нескольких шажков Надя вцепилась в перила.
Подвешенная головокружением, словно в полете, Надя увидела яркую зелень полей, синь извилистых морских заливов, где застыли уточками распустившие паруса корабли. Тесно застроенные игрушечными домиками городки представлялись с высоты поднебесья разбросанными там и здесь букетами ярких цветов. Где-то на окраине мира, по верхнему краю холста, различались горы, укрытые солнечной дымкой, а внизу под Надей петляли желтые дороги. Маленькие человечки брели по этим дорогам, улыбаясь друг другу. А по обочине преследовала их с лаем шаловливая собачка…