Наталья Лебедева - Склейки
– Директор – тогда еще был другой директор – пришел и сказал, чтобы мэра не было на экране вообще.
– Как это?
– А вот так. Мы его спрашиваем: а как же официальные городские мероприятия? Мы же не можем сделать вид, что их не было! А он: мероприятия пусть будут. А мэра не показывайте. И вот мы, как идиотки, снимаем расширенное заседание при главе города без главы города. Операторы в курсе. И вот, представляешь: полукруглый стол. На общих планах – одна половина дуги и вторая половина дуги, а центра – где сидит мэр – нету. Только, разве что, плечо его, по которому различить, кто это, совершенно невозможно. Ни одного синхрона. Все его заявления пересказываем обезличенно и своими словами, так что абсолютно непонятно, кто все это заявил. На мероприятиях, когда нужно брать интервью у него, проходим мимо с улыбочками такими идиотскими: извините, мол...
– А он?
– А что он? Он – мужик нормальный, он же понимал, что мы тут ни при чем. Даже, мне кажется, сочувствовал.
– Слушай, так это же бред!
– Бред,– охотно соглашается Надька.
– То есть вы просто удалили главу города... Стерли?
– Ну да. Никто даже и не заметил... особенно. Новости все шли: про заседания, про тарифы, про горячую воду. Просто комментировали другие люди.
– И слухов не пошло?
– Каких?
– Что он серьезно болен или вообще умер?
– Нет. Какие слухи? На других телеканалах и в газетах он был, и вполне живой... Знаешь, я однажды приехала на совещалово, он там такие корки мочил, говорил ну такую тупость! Кривлялся и рожи корчил. Мы сняли, не удержались. Приехали в офис. Я к директору. Говорю: дайте показать! Он так глупо выглядит, уписаться можно.
– А он?
– Нет.
– Нет?!
– Нет. Он говорит: если мы его не показываем, значит, мы его не показываем, и не будет ему пиара: ни такого, ни другого.
– Так это же не пиар. Все же увидели бы, какой он... вот такой...
– Ты это понимаешь. Я это понимаю. А зрители – нет. Кому-то из них обязательно понравилось бы. Вот мне и было сказано: любое упоминание – пиар, и точка. Разговор окончен.
– Бред!
– Бред.
В шесть появиться на радио у меня не получается: я как раз в монтажке и нервничаю, словно отовсюду бьет меня, пощелкивая, статическое электричество. Вырваться удается, когда радийный эфир уже идет.
Прохожу мимо полутемной еще студии под бормотание мониторов аппаратной, открываю дверь в конце коридора и погружаюсь в жуткую какофонию звуков. В предбаннике никого нет, но дверь в саму студию открыта. Оттуда звучит громкая музыка и, перебивая ее, выскакивают низкие, резкие ноты громкого Цезарева ора.
– Ты кто вообще такая?! – кричит Цезарь. Вытягивая шею, быстро заглядываю в дверь и вижу перед ним сникшую, хрупкую и словно бы уже надломленную Вертолетову.
– Ты думаешь, тебя велели взять, так я на задних лапках стану перед тобой скакать?! Я что, терпеть должен, что ты дрыхнешь тут по ночам?! Ты какие песни вчера ставила?! Ты почему не ставила то, что было велено?
– Я... Я... Они же дурацкие. Я выбрала получше...
– А мне насрать, что ты выбрала. Насрать! Велено тебе – ставь. Что ты из себя корчишь?! Ты слова такие знаешь: политика станции? Ты что в этом понимаешь, дура?!
Я тихонько выползаю из радийной дыры: знаю, что если Цезарь сейчас меня заметит, то он продолжит орать и на меня. А мне этого совсем не хочется.
Из приоткрытой двери «Новостей» слежу за коридором, не торопясь уходить домой, и вижу наконец, как, шаркая ногами в дорогих, но стоптанных ботинках, плетется к балкончику Цезарь с зажатой в зубах сигаретой.
Набрасываю куртку и выхожу к нему. Боюсь: не знаю, как оправдать свое некурящее присутствие.
– Привет! – говорит Цезарь. Вид у него спокойный и расслабленный, словно он получил удовольствие от своего безудержного ора.
Я просто стою рядом, делаю вид, что хочу подышать свежим с примесью сигаретного дыма воздухом и полюбоваться на серые бревенчатые домишки, занесенные снегом огороды и яблони, корявые, ветвистые, густо облепленные снегом.
– Вот скажи,– Цезарь оборачивается ко мне с глумливой усмешкой на губах, которую, зная его характер, можно даже назвать милой,– вы чего в «Новостях» все мелкие такие? Вас что, как в танк набирают, м?
– Не знаю.– Я тоже пытаюсь ему улыбнуться.– А чего ты так кричал?
– Когда?
– Сейчас,– отвечаю я и, торопясь, поясняю: – Даже в коридоре было слышно. Вы, видимо, плохо дверь закрыли.
– А... да дура эта, Вертолетова. Совсем мозгов нету.
– Ну так ты же ее почему-то взял. Значит, хоть какие-то способности...
Цезарь матерится, не дав мне договорить.
– Какие там! – говорит он, когда в нем вновь просыпается способность к нормальной человеческой речи.– Я им что всем – мальчик на побегушках?
– В смысле? – В моем теле просыпается нервная дрожь: я чувствую нотки грядущего крика в цезаревском голосе и не хочу, чтобы этот гнусный крик хоть как-то коснулся меня.
– Да в таком! Пришли, блин, сказали: Виталь велел девочку взять. У меня таких девочек – пачками толчется! Я им кто – под их дудку прыгать?! Пришел какойто, блин, козел Эдик, велел взять, и я что, должен брать, задравши штаны? Он что понимает в радио?
– Эдик велел взять?
– Виталю капнул, чтобы он велел. Ко мне, блин, фиг сунешься.
Презрительно, показным, нарочито резким движением Цезарь кидает за перила докуренную сигарету и уходит, не удостоив меня на прощание даже взглядом.
Во мне кипит какое-то странное чувство: то ли ярость, то ли обида, то ли то и другое вместе – пополам с облегчением и с жалостью к почти невиновной Малышевой, которой я продолжаю верить. Цезарь, уже одетый, с прямоугольной сумкой на ремне через плечо, проходит мимо балкончика снова, идет домой, а я все стою, не в силах побороть кипящую внутри меня смесь, а потом вдруг решаюсь, словно цифры обратного отсчета во мне близки к нулю, и я готова почувствовать взрыв.
Быстро, задевая плечом распахнутые двери, иду на радио. Врываюсь в темный предбанник и гляжу в ярко освещенный аквариум, где по-рыбьи шлепает губами краснолицая, как японский окунь, Вертолетова. Едва только она замолкает и длинная нога микрофона, покачиваясь, улетает от ее лица, я врываюсь в студию.
– Ты что?! – Вертолетова испуганно смотрит в мои глаза, и на секунду я останавливаюсь: ощущение такое, словно я собираюсь ударить уже избитого.
– За что ты его?! – все-таки кричу я. Чувство внутри меня сильнее маленькой сиюминутной жалости.
– Кого?..– Слабый вопрос Вертолетовой попадает в такт тоскливой медленной мелодии, и кажется, что она просто поет грустную песню.
– Эдика.
– Эдика?
– Это ведь ты его убила? Ты?
– Я?
– Это ты увидела, что Малышева выходит из студии, и нырнула на радио. А потом, когда убедилась, что она ушла насовсем, зашла туда, нашла скованного Эдика и уронила ему на голову тяжелую камеру.
Подбородок Вертолетовой дрожит и поднимается, слезы наворачиваются ей на глаза.
– Это что?.. Это что? – в такт песне поет она.
– Я тебе скажу что: у тебя тоже был мотив, верно?
– Какой?
– Эдик пристроил тебя на радио, хоть Цезарь был против. А зная Эдика, я тебе скажу, что ему должно было быть очень надо... Значит, ты с ним была тесно связана. Была одной из его любовниц, да? И он никак не мог от тебя отвязаться, а ты в качестве отступного выпросила у него работу? Но надежды на отношения с ним не теряла, верно?
– Нет! – орет Вертолетова.– Он за меня не просил! – И роняет голову на стол, на сложенные по-школьному руки, сотрясаясь в рыданиях.
– Но...– я сразу теряюсь.– Цезарь сказал.
– За меня просила Ольга. Я ее племянница.– Вертолетова крутит головой в поисках платка или салфетки, ищет у себя в карманах и, не найдя, громко шмыгает носом.
– Племянница?
– Угу. Техникум закончила, а с работой как-то все не складывалось, вот она и придумала пристроить меня сюда, хотя бы на время. Говорила с Эдиком, он не захотел просить сам.
– Не захотел?
– Нет. Тогда Ольга сказала: схожу сама, мол, мне не трудно.– Вертолетова еще раз шмыгнула носом и смахнула тыльной стороной ладони предательскую каплю.– Пошла, познакомилась с Виталем...
– Так она только тогда с ним познакомилась?
– Ага. Ради меня. Ну вот, и договорилась. Можешь спросить у нее. А в ту ночь я спала... Ты что, зачем мне – Эдика? Мы же родственники, хоть и дальние. Нет. Ты что!
– Прости,– говорю я. Мне действительно стыдно и хочется плакать.– Прости. Конечно, это не ты. Прости. Слушай, я вот на тебя накричала, а даже не знаю, как тебя зовут...
– Диджей Вертолетова...
– Да нет, это я знаю. Я не об этом.
– А! Таня. Хромова.
– Прости меня, Танюш, ладно?
– Ладно.
Песня уже закончилась, и в эфире царит вопиющая тишина. Таня бросается к пультам. Я ухожу.
1 февраля, средаОт стыда не могу уснуть. Лежу всю ночь и смотрю, как меняется за окном зимнее монотонное небо. Встаю, едва только оно становится из темного серым.