Эухенио Фуэнтес - В лесной глуши
Небольшое, скромное помещение находилось на окраине торгового района. Ничто в узкой и не слишком опрятной витрине не указывало на то, что это таксидермическая мастерская: здесь были выставлены лишь рамы для картин и портретов, некоторые уже с полотнами. Но внутри сразу чувствовался резкий запах спирта, аммиака и лака. На стенах висели картины и гравюры, тут же находились подставки с чучелами птиц, ласок, лисиц и головы оленей и ланей. На стеллажах в беспорядке стояли фигурки и украшения из фарфора, дерева и алебастра, как новые, так и старинные, – вперемешку. Такие темные и маленькие лавчонки наводят на мысль, что где-то поблизости должен крутиться скупщик краденого и что здесь можно купить и продать все что угодно, невзирая на происхождение вещи.
За прилавком сидел человек с обширной плешью и голубыми глазами навыкате и о чем-то спорил с парнем, стоявшим спиной ко входу; у того были длинные, сальные волосы и потрепанная одежда. Через его плечо продавец увидел зашедших в магазинчик гостей, окинул их оценивающим взглядом и поторопился закончить разговор:
– Ладно, дам тебе три тысячи. Это мое последнее слово.
Клиент понял, что добился победы, но продолжал торговаться; он говорил медленно, растягивая каждое слово. В его голосе чувствовались одновременно презрение и усталость:
– Да столько стоят одни только краски и холст. Хотя бы пять тысяч. Ты сможешь продать ее за двадцать. Я неделю на нее потратил. Мне же надо как-то заработать на хлеб.
И, словно желая подтвердить ценность картины, он поднял с прилавка холст размером сорок на шестьдесят сантиметров, на котором виднелось нечто похожее на человеческую фигуру, распятую на чем-то вроде креста, плавающего среди облаков, которые напоминали ощерившиеся, зубастые пасти. Оборванец восхищенно смотрел на полотно, убежденный в своем таланте, видимо, как это часто бывает, путая собственные галлюцинации с гениальностью.
В этот момент художник почувствовал чье-то присутствие за спиной и обернулся, все еще держа в руках картину. Увидев устремленные на его шедевр два сухих и равнодушных взгляда, он вдруг заторопился и быстро согласился:
– Ладно, три тысячи.
Хозяин вытащил из кармана бумажник и отсчитал три купюры. Взяв их, художник быстро скрылся за дверью.
– Слушаю? – обратился к ним человек за прилавком, глядя со смесью любопытства и подозрительности.
– Мы хотели бы забрать заказ, – сказал лейтенант. – На имя Франсиско Молины.
– У вас есть квитанция?
– Нет, – сказал Купидо.
– Молина, Франсиско Молина, – повторил лейтенант с нетерпением, кладя руки на прилавок.
– Молина? Не помню такого, – ответил хозяин, затем вытащил из ящика разлинованную тетрадь и, склонившись над ней, словно был близоруким, начал просматривать записи о заказах. – Что за работа?
– Головы двух ланей.
– Нет, тогда это не ко мне. Вы ошиблись, – произнес он, закрывая тетрадь. Я не работаю с клиентами напрямую, а лишь выполняю заказы, принесенные из других мастерских. Спросите там.
– Мы уже спрашивали, и нас послали сюда. – Купидо пошел ва-банк, он понимал: если Молина продавал головы, то делали их именно в этом месте. Месте неприметном, где не нужно заполнять бумаги, а хозяин не спросит о происхождении трофея.
Лейтенант взял картину с распятием, которая все еще лежала на прилавке:
– За сколько отдаете?
– Нравится?
– Да, настоящий шедевр.
– Вам – за шесть тысяч. Пользуйтесь случаем.
– Да, – кивнул лейтенант, не переставая восхищенно смотреть на холст. – А откуда вы знаете, что она не украдена? – внезапно спросил он.
Улыбка сползла с лица хозяина лавки.
– Нет, она не украдена. Этого не может быть.
Гальярдо поднес руку к бумажнику, словно собирался платить, но вместо этого положил на прилавок перед испуганным продавцом удостоверение лейтенанта полиции.
– Я только что видел, как вы купили картину, не имея понятия о ее происхождении. Уверен, в этой дыре полно подобного хлама. Нам самим поискать или вы нас проводите, – Гальярдо указал на подсобное помещение, – и покажете головы, которые принес Молина?
В какой-то момент Купидо подумал, что лейтенант рискует – а вдруг их гипотеза ошибочна, и шкуры ланей действительно были всего лишь подарком благодарных охотников? Гальярдо доверился импульсу, как и два года назад, хотя еще одно пятно в личном деле могло совсем угробить его карьеру. Поэтому, когда хозяин закрыл дверь на улицу и повел их в подсобку, лейтенант вздохнул с облегчением. На длинном столярном верстаке они увидели скелет борзой из проволоки и гипса, – наверное, на него предстояло натянуть шкуру, висевшую тут же на крюке. Рядом можно было заметить паклю, известь и обувную коробку, полную искусственных глазных яблок различных цветов и размеров. Мужчина отодвинул грязную занавеску, скрывавшую широкий металлический стеллаж, – там стояла голова лани с огромными блестящими рогами. Стеклянные глаза, казалось, с издевкой наблюдают за теми, кто потратил столько времени на ее поиски.
– Только одна? – спросил лейтенант.
– Да, одна.
– Когда он ее принес?
Хозяин взглянул на бирку, прикрепленную к рогу, и назвал день: это было в ту субботу, когда убили Глорию.
– В котором часу, не помните?
– Вечером. Я уже закрыл лавку, но он позвонил мне домой.
– Вы были знакомы?
– Да. Несколько раз он делал мне заказы.
– Как вы считаете, ее убили задолго до этого? – спросил лейтенант, указывая на голову лани.
– За несколько часов – легко потрошилась.
Купидо с Гальярдо переглянулись. Теперь они знали наверняка, кто автор выстрела, прозвучавшего тем утром в тишине заповедника.
Они вышли из подсобного помещения в сопровождении хозяина. Тот плелся с опущенной головой, мрачный, явно опасаясь возможных последствий этого визита. Но посетители направились к выходу, не сказав ни слова. Он поспешил открыть перед ними дверь и только тогда спросил:
– Что мне с ней делать?
– Подождите две недели. Если от меня новостей не будет, голову продайте, а деньги отдайте в приют для сирот. Я проверю, – сухо процедил Гальярдо.
Пока они пили пиво, лейтенант произнес:
– Молина должен был сразу мне все рассказать.
– Он не мог сказать того, чего не знал, – объяснил Купидо. Он чувствовал некоторое облегчение, хотя недавняя удача не особенно много им дала. «Пока», – сказал себе сыщик, потому что, возможно, уже завтра нынешняя находка поможет открыть что-то важное. Рикардо знал, что бывают моменты – после того как уже сложены воедино все имеющиеся в их распоряжении факты и опрошены все связанные с этим делом люди, – когда расследование превращается в вязкое болото, и только такие находки, пусть маленькие и редкие, способны вселить надежду на успех и снова привести машину в движение. Купидо с лейтенантом не сомневались, что смерть Молины – не случайность и не личная месть, а цель кровавой расправы – уничтожить его и заставить замолчать навеки, так как он знал что-то, не дававшее убийце жить спокойно. Вопрос, который они задавали себе теперь: почему все это не случилось раньше? Две смерти разделяли две недели. Весьма похоже на шантаж, и даже деньги, накопленные егерем так неожиданно, наводили на ту же мысль. Молина охотился очень близко от места преступления и должен был видеть или слышать что-то, но вот что именно?
– Если мы не выясним это в ближайшее время, будут новые убийства, – сказал лейтенант. – Сумасшедшие обычно просто так не останавливаются.
– Может, смерть Молины утихомирит его на некоторое время. Должно быть, он здорово напуган, раз убил его вот так, с риском для себя.
– Или наоборот, придаст новые силы, – возразил лейтенант. Несмотря на продвижение в расследовании, оба не чувствовали оптимизма. – Совершенно точно мы знаем одно – у меня в кабинете, в ящике, лежат два ножа, которые прямо или косвенно стали причиной смерти уже трех человек. И знаем мы о них чуть больше, чем все остальные в полицейском участке.
17
Он три раза ударил по зубилу, и скошенное острие вошло под кору. Это был особый момент – первый удар по инструменту, дающий жизнь новой скульптуре, как для композитора первые аккорды симфонии или для писателя первые строки романа. Частота и интенсивность ударов определялись ритмом вдохновения, выбор инструментов – будущими очертаниями скульптуры, а материал – ее конечной текстурой. Несколько дней назад он заметил на орошаемом участке земли упавший каменный дуб. От избытка воды в почве корни сгнили, но сам ствол остался в прекрасном состоянии, и с ним можно было работать: древесина абсолютно сухая, поэтому по ней еще не поползли трещины, и она не покоробилась, ее пока не источили влажность, солнце и насекомые. Он нашел хозяина участка и купил дуб по цене, завышенной для простого бревна, но низкой, если учитывать таящиеся в нем возможности: широкое основание, сужающаяся, с легким кручением на месте талии, центральная часть, а то место, где начинались ветки, очень напоминало плечи и склоненную голову. Он обрадовался находке, а также тому, что к нему вернулось чутье, без которого он, возможно, прошел бы мимо ствола, не заметив в нем ничего особенного. Возвращение интуиции совпало с исчезновением Глории, будто с ее смертью он освободился от влияния, которое она на него оказывала. Когда они работали вместе, он, экспериментируя с железом, никогда не спрашивал себя, нравится ли ему конечный результат, но спрашивал, понравится ли ей. И подобная зависимость неуклонно вела его к неудаче. Поначалу он говорил себе, что его не волнует, признают ли работу другие. Вообще-то из железа он делал посредственные произведения. Но благодаря Глории научился осознавать пределы своих возможностей. Он был не способен творить из ничего, из пустоты, а нуждался в более или менее готовых формах, которые затем совершенствовал. Он не умел изобретать, а мог лишь обрабатывать и совершенствовать то, что уже существовало в природном творении – в стволе или камне, пусть природа и создала его в виде наброска. Он говорил себе, что такова настоящая разница между талантливым художником, способным выразить свой собственный мир и стиль, и более или менее изобретательным ремесленником. Сам он принадлежал ко второй категории – умирая, они образовывали плодородный слой, над которым время от времени вспыхивает звезда гения. Глория, конечно, была не такой. Полная энтузиазма, она пыталась тащить его на новую высоту, но у него начинала кружиться голова, и он терял рассудок. Она убедила его работать с железом, хотя он сам выбрал бы дерево; она подтолкнула его к литью, хотя ему давалась лишь резьба. Поэтому то, что обещало стать плодотворным сотрудничеством, развивающим его талант, сделалось для него настоящей пыткой. Теперь, когда она была мертва, он чувствовал себя одиноким и свободным – не прошло и двух недель, как он снова с радостью взял в руки долото. Под давлением острого стального резца первая полоса коры отделилась от дерева со звуком, показавшимся ему почти человеческим стоном. Он ощутил легкую дрожь удовольствия, когда вскрывал плоть дерева, которая, будь она живой, кровоточила бы жизненными соками. Потом погладил древесные волокна, потемневшие и упругие, как сухожилия на костях, и через кончики пальцев ему передалось приятное ощущение мощи этого гиганта, мощи, которой он никогда не чувствовал, работая с металлом. Ствол рос в течение трех или четырех веков, полнился жизнью и силой, для того чтобы теперь он мог изваять из него что угодно, по своему вкусу, отполировать и превратить в нечто отличное от творения природы. До чего же все-таки древесина не похожа на металл, подумал он. И на то, чего в своих работах добивалась Глория. Целый год он ухаживал за ней, не добившись ничего, кроме вежливой сдержанности и дружеской привязанности, которые мало того, что не успокаивали его, но оставляли все более неудовлетворенным. Он бы предпочел решительное «нет» неопределенным фразам: «Это невозможно», «У меня есть Маркос», «Думаю, мы бы испортили наши отношения», – они, казалось, оставляли приоткрытой дверь надежды на будущее, но наполняли его сомнениями, потому что основывались на сиюминутных обстоятельствах. Лишь один раз, на краткий миг, он поверил, что сможет перешагнуть воздвигнутый ею дружеский барьер. Это было за три недели до ее смерти, в кузнице, куда они пришли, чтобы выковать последние экспонаты для его выставки. Он появился в мастерской в условленный час, там их уже ожидала Лусдивина, хозяйка. Горн пылал и сыпал искрами – красными, синими и зеленоватыми, они походили на рой светлячков. Хозяйка была женщиной высокой, склонной к полноте и, несмотря на возраст, сильной. Правда, физическая работа в кузне, где постоянно жарко, не давала ей растолстеть. Лусдивине дали такое имя[15], потому что она родилась в ночь, когда в Бреду впервые пришло электричество. Ее отец-кузнец, который подковывал половину лошадей в селении, присутствовал, потрясенный, при зарождении света в этих маленьких, грушевидных стеклянных шариках, в то время как половина его земляков, во главе с военным фанатиком, который никак не мог забыть взрывы газовых бомб десять лет назад, в окопах линии Мажино, убежали в горы, уверенные, что электрические лампочки взорвутся, поранив стеклами присутствующих. Это дедушка Сьерры хлопотал в Мадриде об открытии электростанции, и с тех пор между двумя родами – семьей высланного политика и семьей простого кузнеца, ослепленного вспышкой прогресса, – завязались уважительные отношения, которыми внук-скульптор решил воспользоваться, когда понадобилась кузница. Лусдивина обращалась с ним, как с сыном, которого у нее никогда не было, и, увидев, что он пришел с такой красивой девушкой, засияла от радости. Ее лицо взмокло от пота, но она, не обращая на это внимания, поцеловала Глорию, а потом взяла за плечи, чтобы рассмотреть получше. Лусдивине было уже под семьдесят, но она не выглядела на свои годы, словно тепло и физическая работа поддерживали ее молодость и вечный румянец на щеках. Она давно уже могла уйти на отдых, но продолжала по мелочи работать в мастерской – паяла сломанную ручку старинной лампы, чинила сельскохозяйственные инструменты, точила большие садовые ножи – не столько из-за денег, сколько сохраняя верность исчезающему ремеслу, с упрямством сторонников всего древнего, пытающихся доказать эффективность прежней техники или инструментов, хотя в действительности те уже давно устарели. «Я гляжу, сегодня ты привел помощницу», – сказала она ему, с улыбкой глядя на Глорию. «Да, и думаю, сегодня работа пойдет лучше», – ответил он, подумав, что из всех ремесел именно кузнецкое больше всего подходит для того, чтобы заниматься им не одному. Возможно, потому что зимой жар очага согревает и собирает людей вокруг себя, а может, потому что тяжелая работа сплачивает, и даже робкий человек, не уверенный, что его примут в компании, будет вынужден работать бок о бок с другими. «Угли почти готовы, а вот здесь все инструменты», – сказала Лусдивина, прощаясь. Оставшись одни, они надели перчатки, взяли куски арматуры и листы железа различной ширины и, глядя на чертежи, начали работать. Глории перчатки были слишком велики, но он велел ей не снимать их, чтобы избежать болезненных порезов металлической стружкой и чтобы под ногти не забилась коксовая пыль, которую потом приходилось вычищать целую неделю. Он поместил железо в тысячеградусную топку, и Глория восхищенно смотрела, как он достает первые куски, сначала черные и серые, а потом живого цвета красной черешни, чтобы положить их на наковальню и формовать ударами молота, следуя чертежам. Сильный удар чередовался легким; это делалось для того, чтобы избежать вибрации металла и иметь полсекунды на обдумывание, в какую часть листа и с какой силой следует нанести следующий удар. Она помогала ему рассчитывать все изгибы скульптуры, оживлять угли, пуская к ним через кран воздух, и крепко держала щипцами лист, пока он его правил. Глядя на нее, он видел, как вибрация от ударов молота отражалась на ее лице, вызывая едва уловимое содрогание щек и губ. Глория раскраснелась от жара и напряжения и была так прекрасна в своей серой футболке и пастушеском фартуке, что он едва скрывал желание обнять ее. Позже он раскаивался, что не сделал этого, потому что если у него и была такая возможность, то именно тогда, когда они вместе работали в кузнице, накалившей все чувства, в те мгновения, когда она смотрела на него, восхищенная уверенностью, с которой он формовал на наковальне железо, красное, как черешня, и тягучее, как пластилин. Четыре фигуры, которые он выковал, спаял и оправил, были единственными на выставке, как он считал теперь, получившими признание, словно именно ее присутствие и очарование наполнили его вдохновением. Но тогда он ничего ей не сказал из-за трусости и страха услышать тот же самый вежливый отказ, что уже неоднократно слышал прежде. Он сконцентрировался на работе и дал своему желанию раствориться в ударах молота, чувствуя, как вибрации передаются по рукам, шее и лицу и резонируют в черепе, чтобы затихнуть в какой-нибудь части мозга, где царило полное отчаяние. В тот момент он уже твердо знал, что она никогда не окажется в его объятиях, и, превращая последний кусок металла в тонкий лист, который должен был затем стать оленем, сказал себе, что обязан сделать хоть что-нибудь и попытаться забыть эту женщину, дабы ее образ больше никогда не подкарауливал его в каждой мысли, в каждом слове, в каждом сне. От железа летели красные искры, и он подумал, что она отступила назад, чтобы они не попали на нее, но, подняв взгляд, увидел: она смотрит ему в глаза, – это от него Глория отдалилась, будто испугавшись неоправданной ярости, с которой он начал бить по листу. Он задержал руку – от подмышки к запястью по ней стекали капли пота – и щипцами опустил раскаленное железо в емкость с водой. Зашипев, оно начало остывать, и это напомнило ему метаморфозу, произошедшую в его душе, – внезапное осознание того, что Глория никогда не будет принадлежать ему. Как железо под воздействием воды утратило свою гибкость и податливость, так же в тот день умерла и его надежда – он наконец узрел обман, в котором они жили. Металлической щеткой он счистил окалину, пытаясь понять, почему испытал необъяснимое, темное удовлетворение, увидев ее испуганной.