Андрей Евдокимов - Австрийская площадь, или Петербургские игры
— Здорово, Паша! Как себя чувствуешь, именинник?
— Все шутишь? Гляди, Юра, дошутишься, — ответил тот и отвернулся.
— Кто это? — спросил Петр.
— Ты что, Пашу Коше лева не знаешь? — удивился Степанов.
— Тот самый, кагэбэшник?
— Ну, кто об этом теперь вспомнит! Он уже давно на гражданке.
Кошелев выглядел озабоченным и усталым, но сбившийся на лоб светло-каштановый чубчик и смешные усы придава ящик стола. И тут почувствовал беспокойство, кружилась голова, во рту было сухо. Взглянув на часы, Петр решил зайти в соседнее кафе ненадолго, но просидел там до поздней ночи.
Придя домой, он сразу уснул, даже поленившись раздеться. Поначалу сон был глухим и плотным, как чернота ночи. Краски и звуки проступали постепенно и медленно. наконец он увидел песчаный, поросший соснами берег и себя, будто идет вдоль кромки воды рядом с Ирой.
— Миленький мой, ты ни в чем не виноват, не терзай себя. Когда ты мучишься, мне тебя так жалко, что жить невмоготу, и я понимаю, что все лучшее в жизни- это ты. Как мне дальше жить — не знаю, — говорила она, и Петр проснулся, еще чувствуя тепло ее рук.
Он встал и напился холодной воды из-под крана, морщась от ее жесткого химического привкуса. возвращаясь в комнату, споткнулся о груду приготовленных на выброс бумаг и наугад поднял с пола несколько пожелтевших машинописных листов.
«Пока тебя помнят изгибы моих локтей, пока ты еще на моих руках и губах, ты будешь со мной, — читал он истертые строчки. — Я выплачу слезу о тебе в нежном и печальном изображении, я положу твои черты на бумагу, как после страшной бури, взрывающей море до основания, ложатся на песок следы сильнейшей волны и оставляют бесконечный след самого высокого прибоя. Так прибило тебя ветром жизни ко мне, моя гордость, мое счастье! И такой я изображу тебя, если хватит сил…»
«Кто мог так написать? Откуда это?» — Петр принялся искать начало и конец, но нашел только старую картонную папку, где когда-то давно хранил самиздат. Там и сейчас были старые выпуски «Хроники текущих событий» и бюллетени Хельсинкской группы правозащитников. Он вспомнил, какой страх испытывал, когда возил эти документы из Москвы, и как по ночам перепечатывал их на старенькой пишущей машинке, таясь от Кати.
Он вошел в комнату, которая когда-то была спальней. Теперь здесь все говорило о запустении, всюду в беспорядке валялись вещи, которые он еще не успел упаковать.
Петр лег на голый и пыльный кроватный матрац и горько, по-детски заплакал. Потом встал и, на ходу вытирая остатки слез, побрел на кухню. Достав из трясущегося холодильника бутылку, он налил целый стакан и стал пить маленькими глотками, болезненно ожидая, когда подействует.
— Ужо, ужо тебе, — машинально повторил он давно привязавшиеся бессмысленные словечки и неожиданно вспомнил.
«Это же из „Медного всадника“! Так, сходя с ума, Евгений грозил бронзовому царю, как же я мог забыть?» — подумал он и бросился к книжному шкафу. старенький том Пушкина нашелся сразу, и Петр быстро долистал до нужного места.
— Да, так и есть, — говорил он, по-новому понимая страшную правду, зашифрованную в пушкинских рифмах. За чтением он незаметно для себя допил всю бутылку, но не ощутил хмеля. Вдруг все стало ясно и понятно: чего он хочет, и что нужно делать.
«Я должен добиться, чтобы слова стали легкими и послушными. Иначе зачем писать? Не нужно пытаться понять природу зла, тем более исправлять его последствия», — думал Петр, стоя у окна и глядя на зарево в низком сыром небе. Наконец он понял, что совсем не так представлял свою жизнь, и что нет другого выхода, кроме как начать ее заново.
1.6. От дурман-воды туман стелется
Петр добрался домой в шестом часу, на исходе ночи. В квартире было пыльно и запустело, как всегда летом, когда дочка уезжала в деревню, а жена не появлялась неделями. Выпив кружку чуть прокисшего молока, Петр лег спать. Странно, но из всех событий минувших суток вспоминалось только мгновенное помрачение, как будто накурился дурью. Было с ним такое однажды, друзья пошутили — не сказав, дали папиросу с марихуаной. Летишь в черт-де знает какую тьму, летишь невесомо сквозь красные и сине-зеленые слепящие всполохи.
«Так было или нет у этого Кошелева родимое пятно?» — уже проваливаясь в сон, вяло подумал Петр.
Потом он увидел свой старый дом на Тучковой набережной и завуча Евгения Ивановича, вошедшего в класс посреди урока. Грохот парт услышался живо, как будто он снова вставал вместе с одноклассниками. Молчание было тяжелым и мрачным, каким бывает только во сне.
— Дети, дети, — тихо шевелил губами Евгений Иванович, — умер Сталин… Идите по домам, бедные вы мои, по домам, ничего больше не будет.
И вот они с Мишей Поляковым, соседом по парте, бегут через замерзшую Неву. Сзади и сверху ревут заводские гудки, истошно звенят вставшие на мосту трамваи, а им надо, непременно надо добежать до другого берега, пока не кончится этот страшный, дерущий всю страну вой — хоронят Сталина. А над ними — весеннее, яркое небо и вокруг снег — белый-белый, до рези в глазах.
Петр проснулся от бьющего в лицо солнца — ложась, он не задернул шторы. Тело и голова были легкими, он чувствовал забытую бодрость и редкое теперь вдохновение, когда слова возникают одно за другим, без раздумья и не вымучиваясь.
Выпив холодный позавчерашний чай с куском бородинского хлеба, он сел к столу. Писал начерно, не заботясь о стиле, добавляя к тому, что слышал от брата, слышанное от других:
«Войну помню смутно — мне только исполнилось пять. Было очень холодно, потом нас увезли. Поезд остановился, все бегут, кричат — кругом взрывы, как потом видел в кино. Мама внизу кричит: „Прыгай, прыгай!“, а я боюсь, пока меня не толкнули и я упал из теплушки прямо ей в руки. Она меня куда-то тащила, потом бросила на землю и легла сверху, я чуть не задохнулся. Жуткий ужас, вы слышите — я до сих пор чуть-чуть заикаюсь. Скажу как врач — от такого шока я мог вообще потерять речь…
Но то, что было в год смерти Сталина, намного страшнее. Все началось осенью. Мама преподавала в вузе, а 1 сентября осталась дома — ее выгнали с работы. Через несколько дней они с отцом объяснили — их могут в любой момент арестовать, а меня с Петей отправить в детдом. Я должен заботиться о младшем брате- больше некому.
Нас всегда учили, что арестовывают и высылают шпионов или космополитов. Но почему врагами вдруг стали мы, я не мог понять.
У нас были две самодельные котомки, побольше — для меня, поменьше для брата. Сверху пришиты белые тряпочки и по ним химическим карандашом наши имена, фамилии, даты рождения. Родители каждый день напоминали, чтобы ни в коем случае не забыли. Я их вижу, как сейчас, — скукоженные на двух больших стульях у двери…
В день смерти Сталина весь день по радио играли траурную музыку, детей на улицу не пускали. Мы с братом легли рано, утром я проснулся. Горел свет, родители сидели за обеденным столом и больше молчали. помню, мама тихо сказала: „Теперь хуже будет, некому теперь жаловаться“. До смерти помню эту предутреннюю тишину…»
Устав писать, Петр позвонил матери, терпеливо ожидая, когда она возьмет трубку.
— Как себя чувствуешь? — И выслушав обычный ответ, попросил: Напомни, за что вас с папой хотели арестовать в пятьдесят третьем?
— Зачем вдруг, это так давно было, — удивилась она.
— Да, хочу записать, вдруг пригодится.
— Все очень просто. Я тогда была деканом на химическом факультете, и у нас работал некто Костылев, плохо работал, приходил к студентам пьяный, благо спирт всегда под рукой. Я его несколько раз предупреждала, а когда надоело — уволила. А на свободное место взяла Якова Михайловича Кедрина. Очень талантливый ученый, ему потом дали ленинскую премию. Его оформили быстро — фронтовик, вся грудь в орденах. Он сразу после победы демобилизовался, где-то в Германии. Там была такая неразбериха — ему по ошибке в паспорте написали «русский», а он на самом деле еврей. Очень веселый, он часто шутил, что времени нет снова стать евреем. Ты его любил он опыты с фейерверками детям показывал. И совсем не был похож на еврея.
А Костылев всем этим воспользовался, — написал заявление в партком и МГБ, что я скрываю сионистов и сама — космополитка. Я всерьез не приняла, была уверена, что никто не поверит. Когда на партком вызвали, шла и про себя улыбалась: дескать, надо же, какая чушь. Так с улыбкой и выслушала решение об исключении из партии.
Потом папу вызвали и потребовали, чтобы немедленно развелся. Он-де коммунист, участник гражданской войны и должен понимать.
Только тогда я поняла, что всех нас ждет. На коленях его умоляла, чтобы послушался, — тогда всех вас не тронут. Но он даже слышать об этом не хотел — видно, не мог через себя переступить. Хотя понимал, что иначе нельзя, но не мог. Вот так мы и жили почти год со сложенными вещами.