Екатерина Лесина - Крест мертвых богов
– Что увидишь? – еще немного, и он окончательно запутается. Ясно, что Гейни шарила по теткиным вещам. Честное слово, лишь бы та не обнаружила, а то орать станет или опять, в ванной закрывшись, плакать – неизвестно еще, что хуже.
– Пойдем, покажу. Вообще, это все в кладовке, ну та, крайняя комната, в которой никто не живет. А раз там сгрузила, значит, без надобности. Ну если что-то важное, тогда прячут, а не оставляют в ящике… – Гейни соскользнула со стула и, зацепившись за сине-зеленый шелк, растянулась на полу. – Твою мать! Руку дай!
Данила помог подняться, от халата и Гейни пахло чем-то сладким и приятным, и всякое желание идти в комнату-кладовку пропало, да и не было его, желания, как-то все-таки нехорошо это – в чужих вещах копаться.
– Ну, лапы убери, озабоченный! – Гейни, прикусив губу, поправила наряд. Больно ей, наверное, а в глазах ни слезинки, это потому, что Гейни – сильная, а Данила наоборот. О деле не думает, о будущем не думает, и планы совместные кажутся глупыми до невозможности.
Комната, отведенная под кладовую, и в самом деле была маленькой, вполовину меньше Даниловой, но с окнами. Сквозь прикрытые желтыми шторами стекла внутрь проникал свет, слабый, разбавленный, дрожащий. Выцветшие обои, видно, старые, сохранившиеся от той квартиры, которая была до перепланировки, и мебель, покрытая тонким слоем пыли – все же и здесь иногда убирались, – придавали помещению вид и вовсе нежилой. А разномастные коробки – от широких разноцветных из-под конфет до серых, картонных, с остатками скотча, из-под техники – окончательно выводили помещение в ранг нежилых. Кладовая и есть, с чего бы это Гейни сюда полезла? Вот Данила сколько живет, лишь в самый первый день заглянул, увидел эти горы хлама – и все.
Гейни же, присев на край стола, подтянула к себе одну из коробок и, достав оттуда пачку писем, протянула их Даниле:
– Вот, смотри, видишь?
Данила не видел, точнее, не видел ничего такого особенного, ради чего стоило лезть в кладовую. Подумаешь, письма. Старые, правда, бумага пожелтела, пожухла и на ощупь хрупкая, как сухой кленовый лист. А буквы выцвели и почти сливались с общим фоном, хорошо хоть почерк читается легко – буквы крупные, аккуратные, почти как в учебнике для первоклашек.
– Ты читай, читай, – подсказала Гейни, запустив руку в ящик.
«Милая моя Оксана, Ксения, Ксюшенька».
Чушь какая-то, может, кто-то из теткиных любовников? И она столько лет их хранила? Хотя нет, тетку же Яной зовут, а тут пишут Оксане какой-то.
«Знаю, что письмо это ты никогда не получишь, но все одно пишу. Легче так… прости меня, если можешь, есть ли там Бог, нету ли – не знаю, не Его о прощении прошу – тебя одну».
Роман какой-то в письмах, сопли и муть какая-то, но Гейни смотрит, а значит, надо читать, иначе обидится.
«Вчера вечером опять стрелялись с Сергеем Аполлоновичем, вот ведь удивительное дело, надоело жить, до оскомины надоело, до тошноты и того, что, просыпаясь, думаю о том, скорей бы вечер, и может статься, на этот раз свезет. А беру в руки револьвер Корлычева, и как-то оно страшно становится, пальцы немеют, руки дрожать начинают, и сомнения всякий раз – неужто никак иначе».
– Тут их немного, писем, за раз прочесть можно, – Гейни провела ладонью по поверхности стола и тут же брезгливо вытерла руку о халат. – Вообще прикольно получается.
– Что прикольного? – Даниле было неуютно в кладовке, тесно, пыльно, душно, и письма эти, чужие и непонятные, раздражали.
– Ну так, просто…
«Совсем непросто все выходит, милая моя Оксана. Я вижу многое из того, чего не должен видеть, я думаю о том, о чем не должен думать, я ищу смерти сознательно, потому как боюсь того, что ожидает меня впереди. Гришка и Мишка откровенно меня боятся, прочие же и вовсе за безумца почитают, не замечая, что сами обезумели. И я не замечал, прежде все выглядело верным, правильным, я служил идее, я судил, я делил, чтобы поровну всем, чтобы как завещал товарищ Ленин, как говорил товарищ Сталин… товарищ Дзержинский… холодная голова и твердая рука».
Письмо закончилось, буквы поплыли, склеились, превращаясь в путаные обрывки чернильных линий, разобрать которые Данила не сумел, как ни силился. А жаль, находка Гейни вдруг стала интересной, до того интересной, что никак не хотелось выпускать из рук жухлые листы бумаги.
«Здравствуй, Оксана. Пишу, потому что дальше держать это в себе нет никаких сил. Доверять бумаге опасно, но говорить с людьми куда опаснее. Оттого и мучаюсь, вывожу буквы, а как дойду до конца – сжигаю, так оно надежнее. Прежде прятал, а теперь вот боюсь, что придут с обыском… вчера Сергея Аполлоновича забрали, я ничего не мог сделать, потому как по глазам их видел – стоит слово поперек сказать, и в ту же камеру пойду, или в соседнюю, но так же, к допросу, к следствию, к яме в лесу. Скольких мы расстреливали, а? Не помню. Только отдельные случаи: когда на хуторе кулака одного, который бандитам оружие поставлял, или врача этого безумного, что людей морил, или еще уголовников… я ж за справедливость был, за мир, за то, чтоб крепкое государство… а Сергея Аполлоновича забрали. Антисоветская деятельность, шпионаж, измена, подрывная деятельность… мне следствие вести – удивительно, что не отстранили, я все ждал, когда же объявят о моем аресте. Они же вежливо так попеняли за невнимательность в выборе кадров и велели в скорейшем порядке закрыть это дело. Закрою. Будь уверена, Оксана, что закрою, потому что боюсь».
И снова письмо оборвалось. Гейни встала, поправила халат, все-таки была в этом наряде какая-то неправильность, да и лучше ей в джинсах, намного лучше.
– Ты дочитывай, дочитывай, и поскорее. Мало ли, еще придет эта твоя, – Гейни сморщила гримасу. – Тебе-то ничего, а меня еще погонит.
Данила сам удивился тому, что ничего ей не ответил, просто отложил прочитанный лист в сторону и взялся за следующий.
«Дело перепоручили мне, как знак высшего доверия и прощения. Нужно лишь до конца довести, до финала: признание, представление, приговор. И я доведу, Оксана, не отступлю, не поддамся слабости и эмоциям, потому как нельзя это, невозможно. Ведь не просто ж так мне доверие такое, точно уберег кто-то. Может ты, а? Зачем тогда? Лучше б смерть подарила, без тебя и жизнь не в радость».
Тупое нытье раздражало неимоверно, вот если б Данила был на месте этого человека, он в жизни не стал бы страдать и уж тем более писать письма какой-то там Оксане, которая вообще померла. Это ж каким психом надо быть!
Но письма манят, немного их, если быстро читать, слюнявые моменты опуская, то за полчаса управиться можно. А Гейни все сидит, наблюдает, ногу за ногу закинула, покачивает медленно, и полы теткиного халата так же медленно расползаются, открывая все выше и выше, все больше и больше бледной кожи.
– Ты читай, читай, – Гейни, заметив взгляд, не смутилась и халат поправлять не стала, наоборот, откинулась назад, опершись на руки, так, что тонкая ткань натянулась, обрисовывая гладкие линии тела. Читать письма расхотелось, лучше бы…
«…лучше бы мне умереть тогда, в больнице, когда все ждали, что подохну, а я жить хотел и выжил наперекор ожидающим. И Сергея Аполлоновича заприметил, к себе взял, не чтоб защитить, а чтоб ему, такому чистому, барину холеному, интеллигенту сахарному, жизнь настоящую показать, в дерьмо да с головою, чтоб хлебнул, захлебнулся и человеком стал. Он и был человеком, и остался, а я, Оксана, скотина распоследняя. Я ж ни слова, ни словечка в защиту не сказал. И не скажу. Следят, черти. Кто? Не знаю. То ли Гришка, то ли Мишка, то ли оба. Доносят. Теперь любой шаг в сторону к стенке приведет. А я не хочу подыхать вот так, преступником. Я ж за страну, за Родину, за идеи наши. Помнишь, мечтали, как жить станем, когда ни кулаков, ни буржуев со шпионами не останется?»
Лист оборвался, а следующий начинался с новой строки.
«Прости, Оксана, что долго не писал, сил никаких не было. И стыдно признаться, запивал сильно, потому как иначе невозможно. Не признавался он, сукин сын, интеллигент паршивый, барин, урод, тварь белогвардейская, контра недобитая… Ты прости, Оксана, что я так говорю, но мучил он и себя, и меня. Душу гордостью своей выворачивал… ничего, скоро все закончится, представление уже готово, осталось приговора дождаться. А крест его у меня, чтоб помнил, и револьвер тоже. А стрелять сам буду, своею рукой, чтоб наверняка и без мучений. И похороню не безымянным, не заслужил он этого… хотя скотина, что ж он сразу не признался-то? Самому легче было бы, и мне тоже… погано-то как на сердце, нехорошо. Не хочу жить, а сил, чтоб взять и просто пулю в голову, без забав всяческих, не хватает. Собака я, больная и ненужная, а рядом никого, чтоб милосердие оказать… никто не видит, никто не понимает… страна мертвецов… и столица погостом».
– Это он про что? – Данила зачитал последнюю фразу вслух, потому как не понял, а Гейни ответила: