Тонино Бенаквиста - Три красных квадрата на черном фоне
Два мощных юпитера направлены на стену. Их невыносимо яркий свет освещает полный маразм. В нагромождении десятков банок, поставленных в шахматном порядке одна на другую, большей частью закрытых и заляпанных грязными подтеками краски, проделано нечто вроде траншеи. Повсюду вокруг пустые опрокинутые банки, кучи крышек, за долгие годы склеившихся между собой, выдавленные тюбики, мириады стаканчиков, наполненных одним и тем же зеленоватым бульоном, с забытыми в них кистями, и еще кисти, брошенные прямо на пол. Рядом с миллионом других стаканчиков, среди брызг краски, медная миска, полная других кистей. Я обнаруживаю их все больше и больше, тут и там. Во всех углах — завалы старых газет, на полу — ковер из измазанных краской и изорванных ногами бумаг. Дощечки, покрытые смешанными красками неузнаваемых оттенков. Огромный холст в ширину стены занимает все пространство между полом и балками потолка. Могу поклясться, что это фреска. Холст уже не совсем чистый — на левом краю я узнаю те же мазки, которые видел в Бобуре.
А вот и он — сидит перед холстом на корточках, застыв, как зверь, готовый вцепиться в него зубами. Линнель. Весь как есть. За работой. Мне пришлось ждать, пока он шевельнется, чтобы обнаружить среди этого пестрого стихийного бедствия человеческое тело. Он и сам по уши в краске — белая футболка и джинсы сплошь в зелено-черных подтеках. Я понял, он хочет слиться со всем этим. Тактика хамелеона. Думал, что, закамуфлировавшись и застыв посреди этого художественного беспорядка, сможет улизнуть от меня. Он все сидит на корточках, совершенно один, за тысячи километров от моих глаз, завороженный белой поверхностью, которая притягивает его, будто магнит.
Вдруг он растягивается во весь рост в газетном месиве, опрокидывает стакан с водой, не замечая этого. Потом резким движением поднимается и макает кисть в банку, сочащуюся желтизной. Истекающая краской кисть перемещается к дощечке и погружается в жирный слой белил. Вытянув вперед руку, Линнель встает перед холстом.
И в это мгновение рука его взлетает.
Я видел, как, покружив в воздухе, она принялась впиваться, как оса, в холст — то тут, то там, — оставляя на нем разрозненные светлые пятна, я видел, как она порхает отдельно от тела — словно с цветка на цветок, — создавая беспорядочный, но предельно ясный геометрический узор. Вот она — такая легкая, воздушная — коснулась какого-то забытого участка, а потом, словно передумав, внезапно улетела снова, чтобы набрать краски. Нервная, возбужденная, она прилетает обратно, оставляя повсюду черные дуги, большей частью прерывающиеся в одном и том же месте, возвращаясь к некоторым из них, чтобы сделать их еще более гладкими, еще более изогнутыми.
Линнель пришел в себя, его взгляд скользит вокруг в поисках другой кисти, потолще. Та же смесь красок, та же быстрота, новые капли на полу. Вернувшись к холсту, рука врезается в него, чтобы начертить полосу — такую длинную, сколько хватает краски на кисти. Потом, истекая желтизной, она в ярости принимается ковылять, прихрамывать вдоль этой полосы, местами отклоняясь от нее, но всегда возвращаясь к этому горизонту, только что созданному ею самой.
Я сел прямо в холодную траву. Прислонившись головой к металлической стойке, я не отрывал глаз от руки, которая через несколько мгновений, устав, упала вниз и повисла вместе с кистью.
Линнель выронил ее, затем перевернул почти пустую банку белил. Взяв отвертку, он присел перед другой банкой — большой и новой. Сорвав с нее крышку, он размешал краску палочкой и обмакнул в нее широкую кисть, которая сразу напиталась белилами. Работая на этот раз обеими руками, он прошелся по всему холсту, покрыв его полупрозрачной вуалью. Еще влажные мазки вдруг расцвели, дуги соединились сами собой, структура темной полосы влилась в общую канву, застыла в ней, а окаймляющие ее зигзаги выстроились в одном направлении, будто стремясь вырваться за пределы полотна.
Линнель ложится на живот, издавая нелепое кряхтенье. Я прижимаюсь лбом к стеклу. В жизни не видел более волнующего зрелища.
Но ничего, это скоро пройдет.
Я отодвинул стеклянную дверь, но прошло еще безумное количество времени, пока этот шум пробудил его сознание. Поднять голову он, однако, соизволил. Смерил меня пустым взглядом. Я подумал было воспользоваться его отключкой, чтобы вырубить его прямо на полу, но понял, что он и сам не собирается подниматься.
— Уже? — спрашивает он почти без удивления.
Он приподнимается на локте.
— Я чуточку того. Дайте мне немного прийти в себя, три секунды, — говорит он.
Я улыбнулся, вспомнив, что при первой нашей встрече он говорил мне «ты».
— Если бы вы пришли на четверть часа раньше, вы бы мне помешали. Вы ведь собираетесь шуметь, орать, а? Разводить тут бардак…
— Бардак будет, если начать выгребать срач, что вы развели на полу.
— Какой срач?
Я забыл, что он сумасшедший, Но сегодня в нем нет ни алкоголя, ни иронии. Мы с ним один на один, без публики. Сегодня он не в центре внимания, нет вокруг ни поклонников, ни журналистов, ни покупателей. Только я один.
— Нам надо объясниться с глазу на глаз, только без драм. Я ненавижу драмы, — говорю я.
— Драма вот тут, на стене, — говорит он, показывая на холст. — Единственная, которая чего-то стоит. Сегодня я уже получил свою дозу. Чего вам надо? Чего вам, собственно, надо?
В первую очередь сбить с него это высокомерие, этот отрешенный взгляд, эту расслабленность. И я знаю, как это сделать: достаточно прямо ответить на его вопрос. Без обиняков. Одним жестом. Я достаю предмет, который так напугал Анджело. Уже держа его в руке, я примечаю дощечку, лежащую на полу на одинаковом расстоянии от меня и от Линнеля. Я тоже опускаюсь на колени. И резким движением вонзаю в нее тесак.
Он тупо поглядел на него, как будто хотел посмотреться в лезвие, как в зеркало. Потом стал тихонько отползать от тесака прямо на заднице. Я снова взялся за рукоятку, чтобы вытащить его из доски.
— Не двигайтесь. Иначе эта штука начнет крушить наугад, и тут уже вы рискуете потерять не только руку.
— Там, с Деларжем, вы не стали доводить дело до конца так… почему сейчас?
— Там я успокоился, в этом больше не было нужды. И потом, отнять руку у Деларжа — что бы это дало? Она только и годилась пожимать руки критиков да подписывать чеки. Короче говоря, ни на что не годилась. Он принадлежал к девяти десятым человечества, которые не обращают никакого внимания на необыкновенный инструмент, расположенный у них на самом конце предплечья. Ваш я только что наблюдал в действии. Художник за работой. Ничего прекраснее я не видел в жизни.
— Вы видели?..
— Я в восторге. У вас гениальная рука, это не рука, а волшебный ключик, которым можно открыть любую дверь. У меня такой больше нет. Для моей левой это будет огромным счастьем — держать вашу правую. В то время как вы, своей второй, еще неловкой рукой, будете набирать номер скорой помощи.
Он понял. Даже не переспрашивая.
— Позвонить можно и сейчас… Дельмасу… Я ведь могу еще рассказать ему все, как было…
— И что потом? Сядете в тюрьму? И будете по-прежнему писать свои картины. Ни за что. Лучше поделитесь, как у вас получилось с Деларжем. Я до сих пор не отрезал еще ни одной руки, и мне нужен совет.
Он отодвигает два-три стакана, чтобы улечься поудобнее. Да, сегодня мне придется попотеть, чтобы он по-настоящему испугался.
— Все очень просто, знаете ли… Двадцать лет я ждал подходящего случая, чтобы избавиться от него и его постоянного шантажа. В тот вечер он позвонил мне, позвал на помощь, вы только что ушли, и, когда я увидел его совершенно раскисшего, ползающего по полу в слезах, я понял, что настал момент, упустить который просто нельзя. Достаточно было отрезать ему руку, и все непременно подумали бы, что это — вы. Вы беспросветный идиот, что испоганили Кандинского. Вы даже не понимаете, что наделали… Безответственный кретин… Нельзя делать такое, хотя бы из уважения к человеку, для которого живопись была — всё.
Он умолкает на какое-то мгновение.
— И потом, вы все-таки засранец — могли бы сжечь Брака, а не мою картину!
— О каком шантаже вы говорите?
— Ах это… Думаю, он не слишком распространялся на эту тему… После смерти Бетранкура все стало ясно: я буду работать на него, до самой смерти. Тысячу раз крупнейшие галереи сулили мне златые горы, лишь бы я выставлялся у них.
— А ваши сообщники?
— У Этьена чутье сработало лучше всех, и он быстро подался в Нью-Йорк — этот Вавилон современного искусства, которое к тому времени уже прочно обосновалось на другом континенте. Но у меня не было ни малейшего желания уезжать из Парижа. Я хотел работать дома, будь что будет. Деларж предоставил мне такую возможность. А Клод попался так же, как и я. Деларж был безмерно счастлив, когда тот унаследовал дело отца. Рано или поздно это ему пригодилось бы. В результате Клод не смог воспротивиться мошенничеству с картинами Альфонсо. Тем хуже для него, он никогда не думал, что это и его накроет. Через двадцать-то пять лет.