Валерий Хазин - Прямой эфир
Но Дан – вот именно – по дороге почти не слушал ничего – и только от времени до времени усилием разжимал пальцы, стискивавшие сумку Иосифа, боясь, что это заметит DJDJ.
Дома, спотыкаясь, он бросился к дивану, в два рывка вытряхнул на него диски, упал на колени рядом и принялся раскрывать – один за другим – увертливые, сухо потрескивающие, квадратные коробки.
Через пять минут сокровище было извлечено из коллекции Иосифа и разложено в три ряда на полу: девять из двадцати семи дисков были отмечены карандашными подписями на внутренних обложках или вкладышах. Как и ожидалось, это были твердо и однотипно вычерченные кириллические печатные «буквы рассеяния» – аль-мукатта’ат.
На обложке «Вертера» поблескивало «АЛИФ. ЛАМ. МИМ. РА». То, что поразило Дана в случайном речитативе на волне ВВС, – «КАФ. ХА. ЙА. АЙН. САД» – оказалось внутри «Сомнамбулы» Беллини.
Далее следовали:
«Самсон и Далила» – «АЛИФ. ЛАМ. МИМ. САД».
«Гризельда» – «ТА. ХА».
«Норма» – «ТА. СИН».
«Риголетто» – «ЙА. СИН».
«Волшебная флейта» – «ХА. МИМ. АЙН. СИН. КАФ».
«Манон Леско» – «КАФ».
«Травиата» – «НУН».
И еще «Саломея», так же подписанная единственной буквой САД, лежала в ящике рабочего стола в кабинете на «Радио Монтенегро». Итого – десять: «тебе встретятся лишь девять и еще одна – они и укажут тебе остановки…»
Тайник Иосифа Кана – «вход в ворота роговые», путеводитель по просторам Хуркалийа, онейропраксис – можно было потрогать рукой.
Но тут ни щепетильные, ни памятливые уже не пеняют торопливым, поскольку из всех даров Адриатики, случайных или предумышленных, этот оказался самым напрасным.
Пролетело ли, по слову Иосифа, девять вечеров или, может быть, не одна неделя – никто не поручится, и Дан не вспомнил бы, ибо все обернулось непрерывным, головокружительным кошмаром, в котором он ничего не нашел, но откуда уже не мог ни вынырнуть, ни очнуться.
То ли Иосиф Кан снова пошутил, то ли сам он опять обманулся, но – сколько бы ни длились поиски – никаких «стоянок или остановок» обещанных он нигде не обнаружил, ни на одну не наткнулся.
Поначалу он принялся было прослушивать диски с первой до последней ноты: «Сомнамбула», «Норма», «Травиата» (все – с Марией Каллас в заглавных партиях). Еще пара минут музыки – всякий раз мнилось ему – и вот-вот он услышит нечто, какой-нибудь всплеск, волну, звуковую закладку посреди фонограммы, откроет «брод, что пролегает по воздуху»: «каждый круг, вращаясь, образует сферу, подобно тому как колесо гончара рождает из сгустка сосуд…»
Сломав голову над тем, о каких «кузницах» и «гончарнях с винокурнями» писал Иосиф, Дан попытался даже при прослушивании попеременно приглушать громкость в четырех колонках или отключать то левый, то правый наушники.
Тщетно.
Его мутило от арий, каватин и речитативов – он начал понимать оперное истощение Джойса в 1919 году, когда тот работал над эпизодом «Сирены».
Потом подумалось: если Иосиф действительно упрятал нечто на дисках – можно попробовать (и так будет быстрее) уловить «обернутое звуком» не на слух, а на глаз, или – слышать и видеть одновременно.
Он перекачал звуковые файлы с трех дисков в аудиоредактор WaveLab на компьютер: первым делом бегло просмотрел цифровые записи треков от начала до конца – и не увидел ничего особенного. Потом заставлял себя часами проглядывать записи во время воспроизведения, то уменьшая, то увеличивая масштаб, включая и выключая звук – снова впустую. Оцифрованные волны спокойно – без разрывов или изъянов – проплывали в обоих каналах справа налево, словно перистые хвосты комет. Нигде не попадалось ничего инородного – ни остановок, ни провалов, ни островов посреди волны.
Дан не заметил, как перестал различать сон и бессонницу: казалось, только на работе – в эфире или блогерской осыпи строчек – мозг отдыхал хотя бы немного. И даже череда совещаний и суета на радио перед фестивалем камелий приятно отвлекали, погружали в дремоту.
Он уже не терзал себя бессмысленными размышлениями, зачем Иосиф прицепил арабские аббревиатуры к европейским операм и не логичнее ли было ему, вслед за Авраамом Абулафией, использовать для шифра гематрию каббалистов и «науку о сочетаниях» еврейских букв, например? Может быть, конечно, его и вдохновляли беседы Хунайна ибн Исхака и Дауда аль-Исфахани, математиков и толмачей, но не могло ли все это – то есть все целиком – оказаться каким-нибудь Адриатическим розыгрышем, маскарадом, венецианским scherzo?
Между тем он довольно быстро вычислил, что из 29 аббревиатур Иосиф использовал только десять («девять и еще одна»), и, видимо, не случайно: это были исключительные «сокращения», каждое из которых встречалось в аль-мукатта’ат лишь единожды – в отличие от остальных, повторяющихся – таких, как «АЛИФ. ЛАМ. МИМ» или «АЛИФ. ЛАМ. РА».
Но и это ничем не помогло, хотя в какое-то мгновение впереди как будто бы забрезжила надежда: «изолированные буквы», решил он, могли указывать не на то, что звучит, а на нечто написанное – на слова или фрагменты текстов, как и положено в традиционной криптографии.
Его закружило новым потоком поисков: он начал искать связь между либретто отобранных опер, айатами десяти отмеченных Сур и толкованиями «Онейрокритики». И однажды опять почудилось, что подсказка где-то под рукой: вспомнилась карандашная вязь Иосифа на потрепанном экземпляре «Марии и Мириам» – и, как бы просыпаясь заново, он бросился проверять и это.
Однако сутки или двое спустя вся эта хрупкая оптика, эти сферические зеркала взаимно отражающихся текстов – все было так же позорно и безрезультатно разбито вдребезги.
И, пожалуй, единственным открытием, окончательным и непротиворечивым, стала мысль, пронзившая и разбудившая его прямо за столом, где он уснул в груде бумаг. Он вдруг ясно понял то, что когда-то просмотрели канадские полицейские, расследовавшие убийство Рашада Халифа, математика и переводчика Корана. Убийцы-фанатики в своем ритуальном возмездии много лет назад были чудовищно, нечеловечески последовательны: они нанесли ему 29 ножевых ран – по одной за каждую букву арабского алфавита и за каждую из 29 Сур Корана, открываемых «изолированными буквами» аль-мукатта’ат…
Но по-настоящему страшно ему стало, когда он пошел переодеться, и у зеркала гардероба его внезапно мотнуло влево от усталости, а отражение его – померещилось ему – словно бы помедлив немного, качнулось вправо и двинулось в глубину мглы.
Он уперся вытянутыми руками в дверцы, и долго стоял, ссутулившись, стараясь отдышаться, оглядывая себя в зеркале с ног до головы.
Еще недавно – кольнуло – он смел насмехаться над причудами Иосифа Кана, который, возможно, ощущал себя кем-то вроде тайного посланца «Эфирного сообщества» или вестником «Межпланетного парламента»; а теперь и сам он не мог бы ответить, безумие ли диджея Бариста оказалось заразительным, либо и в самом деле город Котор затеял, как было предсказано, свою ворожбу над очередным иноземцем…
Расхохотался же он – уверяют нас – оттого, что вспомнил о совершенно новом фестивальном графике, ожидавшем «Радио Монтенегро» через неделю, и о том, что запас его кофейных эссе был исчерпан и к завтрашнему вечеру нужно было сочинять новое. Это означало, что можно будет забыть о загадках Иосифа Кана и еще около двадцати часов не думать об арабских аббревиатурах, оперной классике и Артемидоровой «Онейрокритике».
И уже через пять минут – пусть и сомневаются неверующие – он счастливо улыбался, перекатывая карандаш в пальцах и чувствуя, как улетучивается дрожь.
«В средневековом арабском трактате, – написал он, – утверждалось, что кофейное зерно эротичнее орхидеи – и цветов ее, и плодов. Разумеется, арабский язык не использовал греческого прилагательного, образованного от имени бога любви и ставшего общеевропейским, – но выражал ту же мысль иначе, не менее восхитительно.
Кофейное зерно, говорилось там, – лучший дар любовников. Само по себе, еще до того, как быть перемолотым и излиться жгучим напитком, оно воспаляет воображение и пробуждает желания. А желания эти меняются от того, насколько близко подносят зерно к глазам, и какими пальцами перебирают.
Некоторым оно напоминает тугие соски лиловооких дев страны Хабаш, иным же – сокрытые прелести уклончивых красавиц Согдианы.
Если же позволить женщине долго разглядывать кофейное зерно – щеки ее заливает румянец, а дыхание учащается…»
Прямой эфир, или Праздник камелий
И мы уже не спрашиваем, почему история рассказывается и будет ли всякому позволено добраться до конца.
Тут – между нами – немало огорчительных разночтений.
Некоторые по-прежнему убеждены, будто не существует и не может существовать ничего, если об этом не рассказано нами; другие напоминают, что сами мы живы, коль скоро – или до тех пор, пока рассказываем.