Максимилиан Кравков - Ассирийская рукопись
Еще, еще — точно тенькает затерявшийся колокол.
Собачий лай.
Это серьезно: на птицу Буска не лает...
Переглянулся с Власычем, и, с забившимся сердцем, туда, на подъем.
Мешают кусты, путают лыжи, душит одышка от быстрого хода — все равно, лишь бы вовремя добежать... Выбрались... Ровный, редкий бор. Лай замолк.
Кометой падает с дерева снежная шапка — точно ткань золотую тряхнули, и осыпалась она тонким, сверкающим гарусом.
Или — снежный павлин распустил переливчатый хвост, и в нем загорелись стеклянные звезды...
Слушаем — и дышать боимся...
Взлаял пес, совсем недалеко — разглядели.
Тут же за кустами на пригорке, словно мышь полевую прижал — носом в сугроб, — уставился Буска на снег и лает гневно, вызывающе...
Власыч — ружье с плеча...
— Тише, тише — не потревожь!
Лыжи долой. Наст на надуве держит..
— Эх, пес проклятый, заливается как! А у самого выхода из берлоги...
— Как его отманишь?
Согнувшись, подбираемся разными сторонами. Весь мир для меня сошелся на пухлом снежном горбе, на немой загадке... Минута пройдет, а может быть, меньше, и взрывом взломится мертвая неподвижная корка, и — какое косматое чудище черной бурей вырвется из земли!..
Дыбом поднялся загривок у пса. Увидел меня — совсем озверел. Роет лапами снег, сунется мордой и мячиком отлетает назад.
Ступил на бугор, увидел дыру, поменьше тарелки, обледенелую от пара. Только руку занес —оттащить от жерла собаку — обезумевший Буска хапнул меня за рукав, а рядом с ногами мягко просела глубокая воронка... Отскакиваю от ямы, вижу, как дно ее пучится снежной кашей, и выстрелы, два раскатистых выстрела, дымом кроют берлогу... Слышу, как Буска треплет остервенело кого-то в яме, а Власыч торопливо стучит — заряжает шомпольную двустволку.
Дым расходится...
Неужели все? Как будто бы — да. Не ждал я такого простого конца.
Но... мы добились, чего хотели, сокровище наше, и я кричу этому фартовому черту, Власычу.
— Ура!.. Убил, убил!.. Ах, старый хрен!
Насилу я выгнал Буску из рытвины. Он долго отплевывал шерсть, застрявшую в зубах.
Власыч — сам не свой. Прыгает, как журавль на току, хлопает меня по плечам, поздравляет. Живо снимается опояска-веревка, Власыч спускается в яму. Припал на корточки, увязывает. Встал, бросает мне конец веревки:
— Тащи...
Я сверху, он снизу, и... из отверстия вытягивается мертвая голова медвежонка. А в следующую секунду резко лопается веревка; навзничь, затылком мне в ноги, опрокидывается Власыч, и громадная лобастая башка с прижатыми ушами, яростно фыркая, вырывается из берлоги...
Я тянусь наведенным ружьем, на мушке мелькают ноги товарища, откуда-то взявшийся Буска и бешено мечущаяся медведица, по плечи застрявшая между стенками выхода и убитым детенышем. С огромным риском я ловлю в крутящемся снеге коричневый лоб и стреляю...
Покорно ложится огромная голова, и гребет когтями, стихая, широкая лапа...
Редким столбом подымается дым из обваленной берлоги, и с недоумением, молчаливой улыбкой выкарабкивается Власыч...
* * *Только теперь я почувствовал, что простудился.
Теперь, когда шкура — темная, почти черная, с серебристым хребтом, шкура в шестнадцать четвертей — была снята и скатана в длинный тяжелый вал.
Остыв от азарта охоты, я остыл, должно быть, больше чем нужно, и все время зяб. И торжество мое сделалось уже неполным, словно еще через какую-то грань мне предстояло перешагнуть, для полной победы.
Но Власыч — сиял.
Сиял бы, должно быть, и Буска, если б умел. Но он наелся парной медвежатины и разлегся в снегу — волк серый, довольный и лукавый...
Мы сварили чай. Тут же, на истоптанной площадке, попили, закусывая сухарями, и на шомполе жарили ломтики мяса. До нашей деревни было верст тридцать, тайгой и хребтами. И, конечно, вдвоем было немыслимо на себе утащить и шкуру и мясо. Промышленники в таких случаях делают сугроб и в нем сохраняют дичь от мелких зверьков, от лисиц и росомах. Мы сложили медвежью тушу обратно в яму и накрепко заколотили вход нарубленными сутунками.
В деревне мы, конечно, добудем коня и вывезем добычу вьюком. Но шкуру, драгоценную шкуру, берем с собой.
— Далеконько мы забрались, — соображает Власыч и разглядывает компас, — а что, если нам на Налимий удариться?..
Я вспоминаю, что участок Налимий прячется где-то на юге, верстах в десяти. Подозрительная деревенька — самогонная и разбойничья. Но сейчас предложение Власыча очень мне нравится.
— Конечно, — поддерживаю я, — наймем там коня...
— Положим, на это ты не рассчитывай... Вряд ли там кто-нибудь живет. Покинутый поселок.
— Как так — покинутый?
— А просто. Земля неурожайная, потому и бросили.
— Так-таки никто и не живет?
— Летом живут которые... А теперь разве бродяги зимуют...
— И все-таки, выгодней нам идти на Налимий, — доказываю я, — к вечеру доберемся — хоть переночуем в доме. А утром до села, — по гладкой дороге. Иначе, подумай, со шкурой — в ней сейчас пуда два верных — по хребтам ноги ломать...
— Правильно говоришь, — убеждает Власыч, — айда на Налимий...
И мы пошли.
Не на шутку разыгралось мое нездоровье. Меня лихорадило, мучительно било в висках, а главное, я уставал, уставал, как ребенок. Шкуру несли мы по очереди, навьючив на себя, как котомку, и Власыч ругался последними словами, стараясь отнять у меня тяжелую ношу. В работе не так-то легко человек поддается болезни, и к вечеру кое-как я добрался до деревушки. Мороз нажимал, и гулко скрипели лыжи. Внизу, в неширокой долине, затертой двумя хребтами, темнела короткая цепь домишек. И было так странно найти поселок оставленным и безлюдным. Я высказал это Власычу.
— Нечему и дивиться, — ответил мой спутник, — сегодня особенно. Кто и жил, так в село на праздник ушел.
— Даже самогонщики?..
— И они. Кому в сочельник охота в лесу торчать? Только нам с тобой разве?
— А бродяги?
— Эти... могут случиться. Из таких, конечно, кому на деревню показаться нельзя. Только... я встречи такой не хочу...
В эти минуты мне совершенно безразлично было с кем встретиться. В глазах у меня прыгало, ноги машинально передвигали лыжи, и я мечтал об одном: лишь бы приткнуться в тепло и отдохнуть.
А Власыч пояснил:
— И так намаялись, как собаки, а тут еще ночь не спи — карауль. А закрыл глаза — гляди — чего-нибудь и свистнут... Нет, благодарю покорно...
Мы входили в околицу.
Буска, зачуяв жилье, сейчас же умчался в разведку. Но напрасно я ждал привычного деревенского лая собак — все было тихо, нас никак не встречали.
Полузанесенные избы в один порядок торчали далеко одна от другой, точно редкие зубы в обветшавшей челюсти.
Мы выбрали самый крепкий, самый солидный, казалось, дом и, зайдя во двор, надавили на дверь. Вначале она не поддавалась, а затем так внезапно распахнула свой рот, что мы едва не покатились в сени. Чиркнув спичкой, нащупали главную дверь, она была отперта, и мы вошли во внутрь.
Комнаты были выстуженные и нетопленные, и все-таки в них не чуялось холода нежилого строения, словно не так уж давно дом был брошен своими хозяевами. Да и внутреннее убранство говорило о том же. Стояла исправная железная печь и кровать с охапкой сена, вместо матраца, с потолка повисла закоптелая и засиженная мухами лампочка, а в другой комнатушке, с русской печкой, на полках оказалась кухонная посуда, и, что самое приятное, в бутылке, заткнутой тряпкой, был керосин.
— Недавно уехали на село, — констатировал Власыч.
За печью нашлись дрова, да их много было и во дворе — сухих выдержанных сосновых поленьев.
Мы сразу же затопили обе печи, и русскую и железную, тишина заполнилась воркованьем огня, в избе родились тепло и жизнь.
Власыч пошел оглядеть деревню — нет ли людей, нет ли съестного, а я, с тяжелой, пылающей головой и зябнущим телом, остался домовничать.
Я чувствовал, что дальше идти совсем не смогу, мне хотелось лечь, укутаться чем-нибудь очень теплым и лежать неподвижно. Я нашел в себе силу поставить чайник к огню — больше делать я ничего не мог. Вернулся Власыч, принес пригоршню мерзлой картошки и сообщил, что деревня безлюдна, что он обошел все дома и нигде ни души. Он встревожился моим состоянием, рассуждал о тифе и воспалении легких, а потом утешал, что это, наверное, — «так» и что мне надо просто отлежаться.
Мы решили, что я останусь здесь ночевать, а Власыч пойдет на село и завтра утром явится с лошадью, вывезет мясо, шкуру и меня. Он хотел оставить мне Буску, но я настоял, чтобы собака шла с ним, потому что идти надо было верст тридцать, в дороге мог подняться буран, да и вообще потому, что дело ночное — темное дело.
Власыч ушел, зазвенев кольцом калитки, я остался один и подбросил в железку дров.
О, как я зяб тогда!..
Избушка была всего из двух комнат — горницы и кухни, разделенных небольшими сенями, вроде прихожей.
Я сидел у стола и, стиснув руками виски, уткнулся в старый, истрепанный календарь, который нашел на божнице. Гудела и дрожала разожженная печка, труба ее снизу делалась бархатно-красной, и на ней загорались огневые пылинки. Два окна выходили во двор, в одном был оторван ставень и к стеклу голубым пауком припаялся мороз.