Максимилиан Кравков - Ассирийская рукопись
Но я был бесконечно благодарен Власычу за то освежение, которое он во мне произвел своим буйным налетом. Точно заставил проснуться.
Принципиальное наше согласие было готово. Но где взять денег?..
Склоненный к постановке вопросов конкретно, я тогда же вычислил, что от продажи местным челдонам всего нашего с Власычем барахла, включая сюда и лопатину[3], выручится что-то около одиннадцати рублей с копейками.
Это, так сказать, при самопожертвовании догола.
Правда, был еще объект торговли — мой остроухий Буска. И он мог сыграть решительную роль в создании лечебного фонда.
Но это было так предательски-постыдно — продавать моего, в сущности, единственного друга, что я напрягал все свое воображение в поисках какой-нибудь иной комбинации.
— Слушай, Власыч, — придумал я и тряхнул за плечи безнадежно омраченного приятеля. — Есть одна штука. И довольно правдоподобная. Не красть, не убивать. То есть, если хочешь, — убить, но не человека, а... медведя. Я знаю берлогу!
Глаза Власыча смотрели, расширялись и округлялись, как два восхищенных солнца.
— Дружище!.. Да неужели?
— Я знал о ней еще с осени. Должен сказать, что точно, где зимует этот медведь, я не знаю. Но уже ежели сам старый Матвеич ручается, что зверь залег на хребте у Полуденской речки, то, конечно, он там и сейчас, и, — пусть нас черт заберет с патрохами, — если мы завтра туда не отправимся!
— Пятнадцать рублей двадцать копеек! — молитвенно восклицает Власыч.
— Да за хорошую шкуру в потребиловке две десятки дадут!
* * *Попробуйте разыскать — на многих квадратных верстах, взъерошенных дебрями, заваленных снегом, — ничтожную скважину — окно в медвежью берлогу!.. И с утра, — через чащу, колодник, кочкастые согры, через талые родники, по снежным надувам крутых косогоров брожу я и Власыч.
Я не мыслю себе возвращения без успеха: слишком много душевного жара и какой-то идейной осмысленности вложили мы в эту затею.
Но уже на исходе короткий таежный день, уже облаком мутным легла усталость на наши лица, уже Буска попрыгивает трусцой, и скучливо колышется его серый султан — пушистый хвост.
Ни признака, ни намека на близость медведя.
С шуршащей трелью выскочил рябчик, другой — целый выводок.
Буска ожил.
Выцеливает Власыч, водя пистонной своей двустволкой, я сметаю корону снега, убелившую углистый пень, и сажусь. Бухает выстрел, задушенный шерстью хвои.
Пыхтит усталый Власыч, бросает убитую птицу, валится рядом со мной, и пот течет с его пылающих щек.
— Ну, и ходьба... — ворчит он, — лыжи, язви его, чуть не сломал. Ночевать, что ли, будем?
Я решаю, что место удачно. Под рукой сухостойник, и топлива нам на ночевку добыть не трудно.
Тем временем улыбнулось откуда-то солнце, ответно вечерним огнем вздохнули снежные сосны и потухли, словно слиняли. Толпа фиолетовых теней бесшумно вошла под деревья.
Кончился день.
Звонко цокает острый топор, зубом стальным выкусывает желтые, скипидарно-смолистые щепки. Я рублю дрожащую «сушину»: долгая у нас ночь, крепкий у нас холод.
Хрупнула, хрустнула, затрещала, запела, ломаясь и шурша ветвями, тяжко и глухо ухнула в снег.
Хватит дров для ночлега.
В своей шапке с ушами Власыч похож на унылого лягаша, бронзово-огненного от костра.
Пока я рублю, он уже выжег широкое кострище и мостит на нем толстый подстил из пихтовых веток. Это — наша постель. За спиной у себя мы сплетем густой экран из хвои — от него отражаться будет тепло и греть нас со всех сторон.
Пылает огонь, пугливый и грозный, мятежный и хитрый, отбрасывает виснущую над ним темноту, а когда надавит тяжесть ночи, — забивается в переплеты обугленных бревен и с ворчанием скалит раскаленные клыки...
Это — борьба.
Чайник вскипел. Мы разделись, разулись, развалились, как шахи персидские, в ароматной мягкости пихты. Нет усталости, нет заботы, нет неудачи — есть только всепроникающее блаженство отдыха, тепла и насыщения.
Очень просто, в сущности, устроен человек.
Чай после такого дня — это целая поэма. Особенно с маслом. Пьем — одинаково: отколупываем ножом янтарный, зернистый комок, стряхиваем его в деревянную чашку, наливаем черный, от снеговой воды и густого завара, кипящий чай, обмакиваем сухари в растопленный слой масла, пока не вычерпаем его до конца, а потом едим размякший, теплый, как шаньга, масленый хлеб. Буска давно уже поужинал, свернулся серой подушкой у самого огня, спит, только острые уши не спят — сторожат.
Власыч тянет к костру босые пятки, крючит пальцы, отпихивает собаку.
— Отодвинься, дурной, сгоришь...
Теперь — спать. Закурить, молча смотреть на холодные искры мерцающих звезд и сладко дремать...
Власычу не спится.
— Повыбили из ног глухоту, — довольно начинает он. И с надеждой: — Эх бы, завтра...
Что говорить о завтрашнем дне? К чему беспокоиться, волноваться? Придет это завтра, и мы увидим. Власыч понимает мое молчание и изменяет тему:
— Незадачливая осень сегодня. Скажи, пожалуйста, на носу рождество, а куда снег девался? Путной ноги лыжной нет. Оттого, видно, и белка нас обошла...
— Власыч, а в Выдриной когда ты жил, там хорошие промыслы были? — задаю я вопрос не без некоторого коварства.
Дело в том, что Власыч страстно любит воспоминания о своей трехлетней ссыльной жизни в деревне Выдриной и, начав повествование, уже не нуждается в репликах, вообще в активном вмешательстве собеседника, и предоставляет ему делать, что тот захочет.
А меня совершенно не тянет сейчас к разговору.
— Ого, — усмехается Власыч, — там, брат, такая охота была!
* * *Мы опять на лыжах и давим хрустящий наст тропой на авось.
Огневыми цветами изрябило солнце голубую девственность снега, и мы сами — дневные, умытые сном и свежестью ночи.
И по-прежнему захвачены своей целью — медведем, и по-прежнему мы уверены, что отыщем его.
Часы и версты, часы и версты в ровном шуршании лыж, мимо трав лохматых, осахаренных зимой, под плащами колючего ельника, в пересечку путанных заячьих петель.
— А теперь куда? — вопрошает пространство Власыч.
Мы уткнулись в обрыв.
Глубоко под нами спряталась в горы синяя падь, и белый снег, из-под ног убегающий лентой, тоненькой нитью дотягивается до дна лощины.
Я воткнул свою лыжную палку, по-тунгусски «таяк», и остановился.
— Шею сломать тут просто, — резонирует Власыч, — но... и медведя найти возможно.
Мною овладевает приподнятое, воздушное чувство. Я увязываю «юксы» — ремни на лыжах — поправляю шапку и весело предостерегаю:
— Смотри, на поторчину[4] не наткнись...
Несколько секунд я качаюсь на узком перевале, на грани между площадкой и сумасшедшим полетом вниз. Но вот наклонились остроносые лыжи и скользко поплыли вперед.
Глянуло мне в лицо далекое дно провала, мелькнули деревья, свистящий ветер окутал уши. Инстинктом вильнул от острой рогули, птицей вперелет взял пригорок и, пригнувшись, забитый снегом, упруго замедляя, катился в горло пади.
Здесь — безмолвие.
Все задумалось долгой зимней дремой. Запорошенные кусты, как застывшие облачка пара, и гордые ели — точно из камня серо-зеленого резаные стрелы.
Даже Власыч проникся торжеством тишины и разговаривает вполголоса. Только Буска нетерпеливо смотрит на нас и хватает пастью снежные клочья. Склоны пади изъедены ямами от вывороченных когда-то сгоревших лиственниц, и торчат из-под снега причудливые растопырки огромных корней и кривые сучья, как обугленные ребра.
В этом хмуром, заросшем ущелье удобное место для медвежьего логова. Мы путаемся в ветках, увязаем в сыпучих провалах, и из сил выбивается собака.
— Завтра ведь рождество, — вспоминает Власыч, — поди, перепьются челдоны.
Рождество, в моем представлении, — веселый языческий праздник, праздник природы — поворота солнца на лето. И в сумерках длинной цепи дней, серых, как мыши, дней нашей ссылки, всякий жизнью отмеченный день особенно хочется и для нас отметить чем-нибудь ярким и необыкновенным...
Встревожил нас Буска: он залез глубоко в нору под елью, и только хвост его пушистый колышется над снегом. Сдернув ружье, забегаю сбоку, заглядываю настороженно.
Мерзлая нора, защищенная хвоей, с выметенным песочным спуском...
Молчит собака; вот — вылезла, отряхнулась — равнодушно побежала.
Пусто...
— Леший-те задави, — ругается Власыч, — а ведь медведь по осени рыл...
И опять утомительная дорога вверх, на выход из обманувшей пади. Мне уже хочется есть, уставать начинают ноги, все чаще останавливаемся, отдыхаем. Власыч бредет и не разговаривает. И утренние четкие перспективы удачи у нас мутятся...
Вдруг оттуда, с солнечного подъема, где видно голубое небо, — какой-то необычайный звук.
Я замер.
Еще, еще — точно тенькает затерявшийся колокол.
Собачий лай.