Михаил Литов - Картина паломничества
- А вот мне и понадобился ты, тут-то ты можешь пригодиться... скажи, что это была за повестушка, где дворяне отбивались в древнем монастыре от большевиков?
- За чем ты выдумываешь? - отшатнулся Лоскутников. - Ты пьян. Зачем ты навязываешь мне какую-то комическую роль?
Вдруг затих оркестр.
- Я и не думал тебя обидеть, - сказал Буслов. - Я просто забыл, а у тебя память пока посвежее, ты только сейчас все эти книжки читал, по моей указке.
Лоскутников поджал губы и отвечать не собирался, хотя уже сообразил, о какой повести толкует Буслов. Тот сбивчиво пояснял:
- Мне позарез нужно вспомнить тех дворян, то есть из повестушки... Я на их примере сейчас как нельзя лучше чувствую, как это здорово, как прекрасно - быть дворянином... быть потомственным, столбовым... Скажи мне! В этом, может быть, истина!
Лоскутников в неистовстве от сознания, что у него нет таких быстрых и сразу проясняющихся целей, как у Буслова, и он не может, по примеру своего друга, краткими путями шествовать от открытия к открытию, обрек себя на молчание и мученичество. Утвердив запрет, он усмехался под его грузом деревенским дурачком. Он страдал и боролся с желанием сказать, открыть Буслову название повести, боролся с Бусловым, вздумавшим в своем восхождении к истине воспользоваться им как ступенькой. Или вот еще: не соврать ли, не навести ли приятеля на ложный след? Буслов грубовато толкал его в бок. Он побагровел от негодования, видя, что Лоскутников знает, но молчит исключительно по подлому, плебейскому нежеланию признать очевидное, помочь человеку, оказавшемуся неизмеримо выше и благороднее его.
Нельзя, не пристало Буслову смешиваться с толпой. Он отошел от громоздившейся над поверженным водителем Авдотьи, от принимающего питье из рук толстосума Чулихина, от упорствующего Лоскутникова, внизу сразу отошел от ревущей в торговой одержимости массы и окольными путями проник в старинный парк. Солнце скатилось на крышу особняка, притулившись к какой-то башенке. В перекрестьях длинных теней внезапно открывались голые мраморные богини и с лукавой усмешкой смотрели на блуждающего философа. Прошествовала, переваливаясь с боку на бок, ворона с раскрытым клювом, ибо изумлялась жаре. На отдаленной аллее шумно переговаривались женщины. Буслов направился к изогнувшемуся над ручьем деревянному мостику, когда голос за спиной остановил его:
- Разве не здесь твое место?
Буслов оглянулся. Чулихин, стоя под деревом, с суровой пытливостью смотрел на него.
- Это ты меня как бы в красоту заманиваешь, - усмехнулся Буслов с грустью человека, которого посторонние мучают своими легкомысленными и бестолковыми проделками, - а зря... или даже хочешь мне что-то в ней разъяснить, на что-то в ней указать, а это тоже зря, потому что я не хуже тебя вижу и понимаю.
Чулихин подхватил:
- Еще бы ты не видел и не понимал! В тебе-то и сидит настоящий художник.
- О книжках моих не надо. Я, скорее всего, больше никогда их и не стану писать. Но о красоте... ты это брось, - возвысил Буслов голос и, чувствуя, что сворачивает на глупости и ребячество, немного засуетился, замелькал на аллее, - действительно брось, - продолжал он требовать сурово, - а если так уж нужен разговор, так говори по сути нравственного вопроса...
Кривая усмешка поползла по губам Буслова, а в глазах его остатками терзания дымилась печаль. Он терпеливо принял муку от посторонних, от неких сил, навалившихся извне, и они отстали, ублаженные, а Чулихин остался, не желая признавать себя лишним. Чужими были теперь небо, превращенный в парк лес, люди на отдаленных аллеях, они шумели о чужом в чуждом Буслову мире, Чулихин же сказывал близкие и понятные слова.
- По сути нравственного вопроса? Что об этом говорить? - грубо отмежевался живописец. - Оно либо уже понято и прочувствовано, либо не будет понято никогда. Так у тебя, так и у меня. Не дети мы уже с тобой. И если ты тут сейчас думаешь начинать с азов, то я тебя открыто предупреждаю: ты рискуешь показаться смешным. Я же видел, какие ты корчил гримасы среди всех этих мелких торгашей. Ты воображал, будто принимаешь из-за них муку...
- Я муку только что здесь принял, сознательно принял, и теперь я точно знаю, что это со мной было, только что и здесь! - перебил Буслов, снова забегав по траве.
- Может быть, - серьезно согласился Чулихин. - Но там, даже если там и было иначе несколько, там и тогда ты, смешной, воображал, будто принимаешь муку нравственного вопроса, разных моральных сомнений и колебаний, мол, и твоя совесть будто бы вдруг встала на дыбы. А ничего этого не было, поверь. На лбу у тебя было написано, что всех этих хамов надо держать в узде, в ежовых рукавицах. Вот какая у тебя была мысль. И только это одно и было. А ты притом вздумал изображать, что будто бы сражаешься с ветряными мельницами.
- Можно ли быть русским, не будучи православным? - вопросил Буслов как бы уже не у Чулихина, а у разных просторов, у нагромождения полей и рощ, которое он рассмотрел за правильной очерченностью и выделанностью парка, где они с Чулихиным находились.
Живописец поднял руку, призывая собеседника остановиться. Буслов повиновался. Как покорный ученик встал он перед Чулихиным.
- Давай я тебе предложу конкретное суждение, - сказал тот. - Я тебе говорю: историческая правота стяжателей в том, что они оставили после себя красивые храмы и монастыри. Нестяжатели, видишь ли, не оставили ничего, кроме смутной памяти, писулек некоторых и той неясной тебе самому зависти, которую ты время от времени испытываешь к их вероятной чистоте.
- И те, и другие были православными, - живо возразил Буслов.
- Не пытайся сбить меня с толку. Если уж я хитростью завел тебя сюда, то я, конечно же, подготовился отлично и смогу ответить на любую твою уловку. Не думай, что моя практическая цель - а она в том, чтобы вернуть тебя литературе, - мала и ничтожна, напротив, совсем напротив... но я при этом готов подержать какой угодно разговор и говорить с тобой хоть о Боге, хоть о жене нашего нового друга Обузова. Я ни за что не поверю, что тебя может по-настоящему заинтересовать православие в том его виде, в каком оно пришло когда-то из чужих краев и плодило всяких обитателей пещер, гробов и столпов, изнурителей плоти, невежественных монахов и всех этих совершающих одно и то же житие святых. Подобные вещи уже неинтересны современному сознанию, не могут быть даже замечены им. Но красота храма, она еще привлекает внимание. И чем прекраснее храм, тем больше надежды, что человек почувствует в нем возможность общения с Богом.
Буслов сказал торжественно:
- Не может быть, чтобы Бог создал человека для того, чтобы он с его именем на устах изнурял себя и отказывался от многообразия жизни.
- Видишь, как ты отлично и сам все понимаешь.
- Ну, так веди меня в монастырь!
- Бог создал человека, а человек призван к тому, чтобы, в свою очередь, создавать произведения искусства.
- Откуда это призвание? Кто его провозгласил? Где доказательства, что оно от Бога? - быстро спрашивал Буслов. - Может быть, человек только присвоил себе это призвание и в нем только одно лишь его своеволие.
- Как бы он мог присвоить что-то, если бы это что-то не существовало прежде? Я допускаю, что человек и создан для того, чтобы присваивать все существующее.
- Но котенок или мышка где-нибудь здесь в парке, они живут голым желанием жить, и в них нет ничего, по большому счету, что человек имел бы право присвоить.
- Но я их нарисую! Я их изображу! Я создам их образ, которым будут восхищаться даже и потомки!
- Реальные, они умрут. Бедные эти существа! - томился Буслов. - С их маленькими головками и печальными глазами.
Большой Буслов жестами, телодвижениями пытался изобразить беду маленьких животных, обреченных на тяжкое существование рядом с человечеством.
- Ты говоришь... ну, как бы это выразить... в несвойственной тебе манере, - улыбнулся Чулихин. - Ты болен, но в хорошем смысле. Ты болен переменой к лучшему. А я еще добавлю... Я скажу тебе, я говорю тебе, что образ России, а следовательно, и русского Бога, надо искать в творениях литературы, архитектуры, живописи... Прекрасно сохранилась усадьба, где сиживал добрый старик Петр Андреевич Вяземский и где Карамзин писал свою великую книгу. В усадьбе этой значения не меньше, чем в ином знаменитом храме. Это тот же храм. Это тоже лавра.
Слова Чулихина не воодушевляли Буслова, но не потому, что он почитал их за неправду или заподозрил за ними еще какую-то попытку живописца сбить его с пути истинного, а потому, что они казались ему скучными и как бы обрисовывающими некий пыльный хлам, вещи, которые не могли привлечь его внимание при нынешней обжигающей остроте и устремленности его сознания вперед. И не то чтобы понятия, на которых настаивал Чулихин, действительно представлялись уже бесполезными ему, но то, как тот говорил о них, показалось Буслову в высшей степени скучно. А ведь Чулихин с тем и привел его сюда хитро, лукаво избранной тропой, чтобы здесь сказать главное, здесь внушить ему правильные, на его взгляд, мысли и истинные понятия, рассказать, какая драма выйдет, если он, Буслов, предаст это множественное дробление истины на блестящие точки и очаровательные очаги культуры ради единственной, но в сущности воображаемой истины общения с Богом в монастыре, куда все-таки пообещал привести после святого источника. Следовательно, именно здесь Чулихин не только задумывал разыграть главное действо предпринятой им мистерии, но и в самом деле поднялся на высоту, какая только была ему доступна, и достиг наивысшей силы своей выразительности. А Буслову оказывалось это скучно, и представлялось ему, будто он валяется в пыли.