Марлон Джеймс - Краткая история семи убийств
Он спросил, что думаю я. Кимми глянула на меня так, будто вся наша дружба теперь зависит от того, что сорвется с моих губ. Когда же я сказала, что не думаю ничего, они оба разочаровались. Я предпочитаю помнить, а не думать. Если я думаю, то рано или поздно начинаю задавать себе вопросы вроде тех, зачем я с ним переспала и почему убежала, когда это закончилось, или почему я сейчас здесь и почему простояла тут весь день. И какой вывод можно сделать из того, что я могу весь день проводить за ничегонеделанием. Не значит ли это, что я одна из так называемых «никчемных», то есть тех девушек, которые не служат никакой гребаной цели?
Суть стояния здесь весь день, самая пугающая ее часть, в том, насколько это легко. Мама у меня напевает: «Надо жить одним днем, о мой милый Иисус», и даже папа на это усмехается: «Жить одним днем… Вот это, я понимаю, жизненная стратегия!» И все-таки самый необременительный способ укрываться от жизни – это воспринимать жизнь именно так, одним днем. Именно так я открыла, что можно вообще ничего особо и не делать. Если, скажем, разбивать день на четверти, а четверти на часы, на получасы, затем минуты, то можно любой отрезок времени размельчать до размеров одного жевка. Это все равно что справляться с утратой. Если ты смог продержаться одну минуту, то, значит, можешь проглотить и еще две, а затем пять, и еще пять, и так далее. Если я не хочу думать о своей жизни, то мне не нужно думать о жизни вообще – и просто пробыть так с минуту, затем две, затем пять, затем еще пять, и вот не успеешь опомниться, как прошел уже месяц, а ты того и не замечаешь, потому что считаешь только минуты. Я стою напротив его дома, считая минуты и даже не сознавая, что мимо меня проплыл целехонький день. Вот так взял и удрал. Только что снова зажегся свет в крайней левой комнате сверху.
То, что мне следовало сказать – и я хотела это сделать, – это что меня волнует не преступность. В смысле, она волнует меня тоже, так же как и всех. Так же как инфляция: я ее не ощущаю физически, но знаю, что она задевает меня. Так и с преступностью: это не сама она заставляет меня хотеть уехать, а возможность того, что она может задеть меня в любой момент, с минуты на минуту, даже в следующую секунду. Может, она меня вообще не затронет, но я все равно буду думать, что она накинется на меня в любую секунду, и так все следующие десять лет. Пусть этого никогда и не произойдет, но я-то все равно буду ее ждать, а ожидание это так же непереносимо, потому что на Ямайке тебе не остается ничего, кроме ожидания чего-то, что с тобой произойдет. Это же можно отнести и ко всему хорошему – в той части, что оно никогда не настает. Тебе его остается только ждать.
Ожидание. Этот гад даже не вышел на свою веранду. Ну а если и вышел бы, прямо сейчас, то что? Не знаю даже, смогла бы я двинуться. А тем более перебежать через улицу и крикнуть ему от ворот. Мои грязные ноги подсказывают, что я жду уже так долго, что теперь только и остается, что ждать. Единственный раз, когда я не ждала, это когда увидела его на заднем балконе. После этого я тоже не ждала. Думала сказать об этом Кимми. Она бы от меня этого не ожидала. Вот почему мне хотелось сказать ей, что мне удалось приблизиться к Че Геваре так, как вряд ли когда-либо удавалось ей, Принцессе Вавилонской.
Через дорогу, хотя и в полусотне футов от ворот, подъезжает и притормаживает машина. Белый спортивный автомобиль (я даже не заметила, как он подъехал). С моей стороны от какой-то стены отошел человек (я его тоже не замечала) и подошел к машине. Я прижала к себе сумочку, хотя он уже сел в машину. Не знаю, как долго он там находился, стоя у стены в темноте всего в нескольких футах от меня, и наблюдал. Я его не замечала и даже не слышала; он мог там находиться несколько часов и все это время смотреть, в том числе и за мной. Белый автомобиль повернул на дорожку к дому Певца и остановился у ворот. Я досконально уверена, что это «Датсун». Вышел наружу водитель – нельзя сказать, белый или темнокожий – в белом свитере. Он подошел к створке ворот – видимо, затем, чтобы поговорить с секьюрити. Когда он повернулся, чтобы идти обратно к машине, глаза его стеклянно блеснули. Очки. Я смотрю, как отъезжает машина.
Нет, все-таки нужно валить – не с Ямайки даже, а с этого места, причем немедленно. Дом на меня не смотрит, но смотрят тени, вверх и вниз по дороге, подвижные, как люди. Может быть, это мужчины. Их облик меняется, когда часы бьют одиннадцать, а где-то поблизости находится беззащитная женщина. Часть меня думает, что это все чушь и что я сама выискиваю источник для боязни. Учительница в старших классах в свое время предупреждала нас не рядиться в шлюх и все время страшиться изнасилования. А мы, помнится, левой рукой грифелем накорябали ей однажды записку и сунули в ящик стола. Записка провалялась там несколько месяцев, пока учительница случайно на нее не наткнулась. «Как будто слепой тоже бросится кидать свою палчонку…» – прочла она и осеклась, поняв, что читает вслух.
Бежать – понятие относительное. На высоких каблуках можно просто семенить, едва сгибая колени. Не знаю, как долго уже семеню я, но только слышу, как цокают мои туфли, а в голове клубятся смешливые мысли о том, какая я, наверное, дура и веду себя сейчас точь-в-точь как Крошка Вилли Винки из детских стишков:
Крошка Вилли ВинкиХодит и глядит:Кто не снял ботинки,Кто ещё не спит?
Стукнет вдруг в окошкоИли дунет в щель, —Вилли Винки крошкаЛечь велит в постель.
Где ты, Вилли Винки?Влезь-ка к нам в окно…[71]
Бли-ин! Надо же. Сломала, чтоб его, каблук. А ведь туфли не дешевка, куплены в приличном магазине. Ж-ж-ж…
– Эт-то хто в такой час на нас бежит? Шоколадненькая даппи?
– Точно, да какая… Я б такой шоколадкой сам полакомился.
– Откуда вы к нам, деушка, вы там случайно преступления не совершили?
– Может, она с собой стволяку притырила?
Полиция. Гребаные фараоны со своими гребаными фараоновскими голосами. Я, оказывается, добежала аж до пересечения с Ватерлоо-роуд. Слева, как дом с привидениями, маячит Девон-хаус. Светофор только что сменился на зеленый, но дорогу перегородили три полицейских машины. На машины лениво облокотились шестеро полисменов – у одних штаны с красным кантом, у других с синим.
– Уау, леди. А вы в курсе, что сейчас комендантский час?
– Я… Мне… Работала допоздна, офицер, счет времени потеряла.
– Вы не только времени счет потеряли. А у вас там чего – одна нога длинней другой или каблучок отлетел?
– Что? Ах, чтоб его… Извините, офицер.
– Ха-ха-ха!
Все ржут. Фараоны, своими погаными фараоновскими голосами.
– А вы там видели хоть один автобус иль такси? Как вы домой-то попасть собирались?
– Я… я…
– Или вы пешком хотели дойти?
– Н-не знаю.
– Мисс, садитесь-ка в машину.
– Да я дойду.
Хочется сказать, чтобы они хоть речевые обороты подучили, но еще сочтут, что им грубят.
– Тах хде ваш дом, в соседнем квартале?
– В Хэйвендейле.
– Ха-ха-ха!
Фараоны, и смех у них фараоновский.
– Так туда до утра ничего не ходит. Вы пешком, что ль, хотели дойти?
– Ну а как еще.
– На одном каблуке?
– А что?
– В комендантский-то час? Вы чё, не знаете, какое в этот час дерьмо на улицу повылазило? Порядочным словом не назовешь. Или назвать?
– Да я просто…
– Короче. Ты просто идиотка или чё? Надо было на работе заночевать, пока автобусы ходить начнут. Садись в машину.
– Да мне надо…
– Марш, говорю, в машину, драть тебя некому. Оформляем правонарушение. Ты или домой попадаешь, или в каталажку.
Я сажусь в машину. Вперед усаживаются двое полисменов, а еще две машины с четырьмя фараонами остаются. На светофоре поворот направо ведет в Хэйвендейл.
Они поворачивают налево.
– Так короче, – говорят фараоны в один голос.
Демус
Это дом у моря. В нем только одна комната, и это даже не дом, но в нем в свое время жили. Человек, который закрывал дорогу, чтобы прошел поезд. По имени я его не знаю; знаю только, что в семьдесят втором году он умер, а вместо него никто не поступил. Поезд перестал ходить, когда Западный Кингстон превратился в Дикий Запад, а каждый человек в нем – в ковбоя. Я хотел стать Джимом Вестом, но у него штаны слишком уж в обтяжку[72].
Телик в посудном магазине черно-белый, но я думаю, что те штаны на нем голубенькие, как у девок. Этот дом с одной комнатой, и человек, который здесь жил, спал на куске поролона, а нужду справлял в ведро, из которого все сливал в море. По имени его никто не помнит. Когда его тело нашли, кожу и мясо ему посмывало водой, но еще не до скелета. У этого дома два окна. Одно смотрит на море, одно – на рельсы. Когда перестал ходить поезд, люди в гетто пробовали растащить рельсы со шпалами, но не было оснастки, чтобы ворочать тяжести.
Комната в доме имеет цвет. Она раскрашена в пять цветов, все не до конца и налезают друг на дружку. От пола до низа окна красный. От низа окна до потолка зеленый. Вторая стена синяя, но краски до угла не хватило. Там начинается розовый и покрывает третью стену. На четвертой зеленый, что снизу стены, обрывается посередке и как бы зазубрен, как будто человек мучился и пыжился, чтоб растянуть краску на подольше. Нелегко, должно быть, тому человеку было стареть без женщины. Про свой член он, наверное, вспоминал только при ссанье и, отливая, печалился. А может, баловался с ним, как извращенец какой. В комнате есть один стул, красный, с изящными ножками. «Изящный» – слово из стиха, который мы учили в школе.