Павел Саксонов - Можайский — 3: Саевич и другие
— Любезный Вадим Арнольдович! — Инихов покачал головой, как будто изумляясь тому, что кто-то может сомневаться в его словах. — Свидетелей, повторю, непосредственно момента аварии не нашлось! О том, что вагон двигался недопустимо быстро, нам, разумеется, рассказали. Этот вагон, как оказалось, вообще привлекал к себе внимание чуть ли не на всем пути своего следования. Больше того: один из проходивших по делу о крушении очевидцев признался, что покинул именно этот вагон, испугавшись ехать в нем и далее. И хотя самой аварии он не видел, но явился к нам, едва узнав о происшествии. Рассказ этого человека был очень эмоциональным и потому особенно впечатляющим. А все же, как мы ни старались, нам не удалось найти никого, кто смог бы дать ясные показания непосредственно о крушении. Такова уж природа человека — вам ли этого не знать? Каждый занят своими собственными делами и мыслями. Все настолько отрешены от происходящего вокруг них, насколько это вообще возможно. Вы и себя-то представьте в схожей ситуации: много ли вы, поторапливаясь, к примеру, по какому-нибудь поручению Юрия Михайловича, замечаете вокруг себя, если только что-то очевидно не выходит за привычные рамки?
Гесс потупился: Инихов поймал его как ребенка.
— Вот пронесся вагон. Это, разумеется, вы отметите. Но тут же и думать о том забудете, вернувшись к воспоминанию только тогда, когда прочитаете в газете заметку о происшествии. А если и заметки никакой не будет, вы вообще уже никогда не вспомните о промелькнувшем вдоль вашего сознания вагоне! А вот раздались грохот и звон. Вы оборачиваетесь и застываете, как вкопанный: вашему изумлению нет предела, и вы — вероятно, даже не без ужаса — смотрите на опрокинувшуюся конку и на разметанные вокруг нее тела погибших и раненых. Но что вы можете сказать о причине крушения? Разве заметили вы, если только перед этим она не сбила с ног вас самого, проскочившую в нарушение всяких правил коляску?
Гесс молчал.
— Вот то-то и оно. — Инихов опять покачал головой, но теперь — констатируя печальный факт неизменно возникающих затруднений. — Вы — полицейский чиновник, Вадим Арнольдович. Кому, как не вам, знать, сколько мусора и шелухи в показаниях по горячим следам в ситуациях неочевидных? И кому, как не вам, знать, сколько домыслов в показаниях на холодные головы? Ведь тут мы сталкиваемся с еще одной особенностью человеческого мышления: с одной стороны, жаждой оказаться полезным, а с другой — оказаться полезным любой ценой! Понимаете? — любой. Ум начинает сплетать такие узлы, что проще махнуть на них рукой, нежели пытаться распутать.
— Но, — вот с этим Гесс никак не мог согласиться, — именно в показаниях — факты! Куда же нам без них? Как — махнуть на показания рукой? Что вы такое говорите, Сергей Ильич?
Инихов уже открыл рот, но был перебит Можайским:
— Сергей Ильич имеет в виду другое, Вадим Арнольдович. Сергей Ильич говорит о необходимости отставить слепое доверие даже в отношении самых искренних свидетелей, чьи личности и добросовестность, на первый взгляд, никаких сомнений не вызывают.
— Точно! — подтвердил Инихов. И добавил: «Причем, что самое во всем этом неприятное, именно добросовестным и порядочным свидетелям доверять необходимо меньше всего».
— Тонко подмечено, — согласился Можайский.
— Господа, — не выдержал я. — Вы с ума сошли?
Инихов рассмеялся:
— Уж от вас-то, Сушкин, я тем паче не ожидал такой наивности! Вы же… гм… — ушлый человек, прожженный, так сказать, на всяких изысканиях. Иначе почему бы ваши статьи и заметки пользовались такой популярностью? А главное — с чего бы они были максимально близки к реальности, за исключением тех, разумеется, случаев, когда вы сами решаете навести тень на плетень?
— Ну…
Я растерялся, не зная, что и ответить, и вдруг с поразительной ясностью понял: а ведь именно так дело и обстоит! Именно так, как утверждает Инихов! Чем искренней и положительней человек; чем более он настроен на сотрудничество; чем тщательней он перебирает в уме события, очевидцем которых являлся или явиться мог, тем больше в его показаниях путаницы, ненужных и не имеющих отношения непосредственно к случаю деталей. А хуже всего то, что нет никаких причин не доверять такому человеку, и вот — сидишь, перебираешь его показания, тратишь драгоценное время, а результат — нулевой! И ровно наоборот: заведомо зная, что твой визави — лжец; заведомо зная, что есть у него причина скрываться и утаивать правду; заведомо зная, что он прилагает усилия, чтобы запутать тебя, ты и относишься ко всему соответственно, и разумом сразу выхватываешь верные нити. Ведь чем белее клубок, тем отчетливей видно красную нить!
Очевидно, ход рассуждений Вадима Арнольдовича был параллелен моему, потому что он, Вадим Арнольдович, опередив меня на какое-то мгновение, вдруг заявил:
— Да, пожалуй.
— Ну, слава Богу! — Инихов потер ладони и вернулся к рассказу. — К счастью, однако — я имею в виду, к счастью для проводящих расследование, — есть и еще один нюанс, определяющий поведение человека. Это — страх осознающего свою вину. Страх застит глаза, мешает взглянуть на ситуацию трезво, оценить положение непредвзято. Человек, испуганный тем, что его вина вскроется, готов пуститься во все тяжкие, взгромоздить Оссу на Пелион[46], в общем — в неуемной и ненужной деятельности натворить немало глупостей. Именно страх заставляет людей прикрывать проступки незначительные проступками серьезными, преступления тяжкие — еще более тяжелыми преступлениями. Так и в случае с генералом: не предпринимай он ничего, он так и не попал бы в поле зрения следствия. Но и попав — по собственной своей, если можно так выразиться, инициативе, — он мог бы уйти от подозрений, не начни он только плести несуразные выдумки. В конце концов, мало ли как можно было объяснить первый порыв — якобы притянуть к ответу обидчика? Но — нет: он выбрал худшее из возможного! Сам не будучи следователем и не имея никакого опыта в следственной работе, буквально на ходу состряпал преступление, запутавшись в его деталях и выставив себя откровенным лжецом. Теперь вы понимаете, что мы никак не могли не задать ему очевидный вопрос: господин генерал, может быть, хватит врать?
Припомнив реакцию генерала, Инихов даже порозовел от удовольствия.
— Старый мошенник аж взвился, но по инерции продолжал изворачиваться, приплетая к делу несуществующие опасности. Он нес ахинею о страшной мести со стороны мифического отставного вольнонаемного, превратившегося в предводителя чудовищной шайки грабителей и убийц — буде этот вольнонаемный узнает о том, что генерал его выдал. Пытался давить на жалость, апеллируя к своим осиротевшим и оставшимся на его попечении внукам: якобы именно их и сделает первыми жертвами находящееся на свободе чудовище… Выглядело всё это настолько мерзко, что Михаил Фролович, — Инихов кивнул в сторону своего начальника, — не выдержал и в самом прямом смысле затопал ногами!
Я, мысленно представив эту картину и ничуть не удивившись увиденному, ухмыльнулся: склонность Чулицкого к свободному выражению гнева (а гнев — едва ли не обычное состояние нашего раздражительного начальника Сыскной полиции) делала его человеком забавным. И хотя непосредственно ощущавшим на себе последствия людям было уж точно не до смеху, но со стороны поведение Михаила Фроловича неизменно вызывало улыбки.
— Сначала генерал, никак не ожидавший ничего подобного, оторопел. А когда Михаил Фролович и вовсе набросился на него с кулаками и, не встретив сопротивления, схватил за грудки, заголосил и забился в истерике. К несчастью для него, оказалось, что истерика — совсем не то, чем можно смутить полицейского, не говоря уже о таком полицейском, как начальник столичного сыска! И вот, несмотря на вопли и крики, несмотря на угрозы всеми небесными карами, несмотря и на попытку вмешательства со стороны прислуги — эту попытку я лично пресек, ухватив за шиворот особенно рьяного… гм… денщика, — в общем, несмотря ни на что, Михаил Фролович протащил генерала через всю приемную его особняка и, повалив на стол, принялся хлестать по щекам!
— Это — что: шутка? — Усы Митрофана Андреевича приняли параллельное полу положение, а сам он даже немного отодвинулся от стоявшего рядом Чулицкого.
Но Инихов только покачал головой:
— Какие уж тут шутки!
— Михаил Фролович! — Кирилов смотрел на Чулицкого, и в его глазах плескалось возмущение. — Вы избили героя войны? Да как у вас рука поднялась?
Чулицкий, мыслями по-прежнему и явно витавший в мрачных закоулках своих воскрешенных любовных переживаний и потому слушавший Инихова вполуха, не сразу понял, в чем его обвиняли:
— Избил? Героя войны? Я? Вы о чем, Митрофан Андреевич?
Кирилов опять переметнулся взглядом на Инихова, но тот подтвердил еще раз: