Даниэль Клугер - Двадцатая рапсодия Листа
С мельником у меня, что называется, не было общей скобки. Хотя, если разобраться, серьезных к тому причин не имелось. Просто после шестьдесят первого года Паклин, тогда молодой видный парень, сподобился стать первым арендатором Александра Дмитриевича – взял в аренду несколько десятин леса и мельницу, стоявшую на излучине Ушни. Он разбогател быстро, даже очень быстро. Плату вносил аккуратно, но делал это с таким самовосхищенным видом, что иной раз мне хотелось, дабы деньги от него приносил кто-нибудь другой. Или чтобы принимал их кто-нибудь другой. Я с трудом переносил постоянную усмешечку в его узких, татарского разреза глазах. Возможно, впрочем, что усмешки той и не было вовсе, а мерещилась, блазнилась она мне. Так или иначе, отношения между нами не сложились еще при жизни старого хозяина. И хотя минуло едва ли не двадцать лет со времени кончины Александра Дмитриевича, а Паклин из энергического молодого человека превратился в степенного, основательного мужика пятидесяти с лишком лет, оставались эти отношения прежними.
Вошла Домна и доложила, кто пришел, хотя я и так уже распознал гостя. Понятно, что слова Домны я принял без особого удовольствия. Но мне и в голову не могло прийти, что на сей раз я имел дело не просто с нежеланным визитером, а с посланником судьбы. Тем самым, о котором нередко можно прочитать в книгах модных беллетристов и которого французский сочинитель непременно назвал бы «мессажер дю дестэн».
Впрочем, мельник вряд ли считал себя таковым. Мне же эта странная и весьма несообразная с моим характером мысль пришла в голову, едва он вошел. Паклин был в овчинном тулупе, крытом темным сукном, и телячьих сапогах мехом вверх. Коричневый гарусный шарф обвязывал его воротник так, что длинные концы спускались на грудь. Лисью шапку он сдернул и возбужденно мял в руках. Глядя в его настороженные, даже напуганные глаза, я вполне мог предположить нечто чрезвычайное. Да что там «мог» – сразу же, конечно, и предположил. И, кстати, только завидев мельника, я тут же подумал о дочери. Уйдя после завтрака на прогулку, моя Аленушка (для всех – Лена, Елена; для меня же только и единственно Аленушка) давно должна была вернуться домой. Она отсутствовала уже никак не менее трех часов – время более чем достаточное для утреннего променада. Более того, зная тревожность моего ума, дочь никогда не давала мне поводов для беспокойств, даже если каприз или какое-нибудь томительное душевное состояние и побуждали ее к своенравию.
Ответив на приветствие Паклина, я поинтересовался, какие дела привели его нынче ко мне. Честно сказать, хотя в глубине души я уже понимал, что стряслось что-то весьма серьезное, я все-таки предпочел устроить свои мысли так, что Паклина постигла какая-то беда по делоуправству и пришел он просить о снижении либо отсрочке платежа. Однако первые же слова мельника мгновенно выветрили эти предположения. Он заговорил прямо от порога, то и дело ударяя себя в грудь рукой с зажатой в ней шапкой. Другой рукой после каждой фразы Паклин быстро оглаживал аккуратно стриженную рыжую бороду. Привычка эта его была мне известна и говорила о нешуточном волнении.
– Беда, Николай Афанасьевич! – возбужденно заговорил мельник. – Знаете, молодые ребята любят скатываться на коньках с кручи на речной лед – удаль показывают друг перед дружкой, да перед девицами опять же. Там и наши парни были, и салкын-чишминские, и из татар, ну и студент хозяйский тоже, да. И Елена Николавна среди них, если по правде…
Тут у меня потемнело в глазах. Я оперся рукою на стол, чтобы не упасть, – ноги вдруг стали соломенными. На миг все словно поплыло, а картина представилась страшная – скользит моя Аленушка на коньках, и лед под нею вдруг проламывается, и летит единственная моя доченька прямо в черную безответную воду.
– Что?… Что с Аленушкой?… – Голос мой прервался, а лицо, видимо, обрело такое выражение, что Яков стал сметанного цвета, попятился и с размаху сел на диван у стены, сжимая руками концы своего гарусного шарфа.
– Да вы чего, батюшка? – Он развел руки, словно пытался задушить себя своим же кашне. – В порядке она, ничего с ней не стряслось, Бог с вами…
Я перевел дух и сел на стул напротив незваного гостя.
– Ладно, рассказывай…
– Да рассказывать-то особо… – Яков покрутил головой. – Экий вы, однако… Ну, дело там такое… У самой мельницы, у запруды они нашли… студент уткнулся в… в общем, там утопленник.
– Кто нашел? Какой еще утопленник? Как можно уткнуться в утопленника? Что ты несешь? – Я выпалил все эти вопросы почти без остановки, на одном дыхании, досадуя не столько на Паклина, сколько на самого себя – надо же, едва чувств не лишился, будто барышня в нервическом припадке. – Ушня два месяца назад встала. Лоб расшибить можно запросто, ежели упасть с размаху. Но утонуть-то как же?
– Ваша правда, Николай Афанасьич. Только утопленник как раз в лед и вмерз! – Мельник снова вскочил и заговорил, бурно жестикулируя. – Я же говорю, парни затеяли кататься с берега на речной лед. Выбрали место, где берег покруче, – и давай друг перед дружкой кобениться. Один за другим, только стружки белые из-под коньков летят. Ну а студент наш, сын хозяйки, съехал с самой верхотуры, да несчастливо, ледышка не то ветка какая под конек попала. Он и растянулся на льду, да так на животе и заскользил. Еще лицо раскровянил при падении. Остановился, головой покрутил, да вдруг как закричит, как вскочит! Другие к нему – а там, прямо сквозь лед, чьи-то глаза страшные смотрят. Студент прямо в эту утопшую рожу и уткнулся…
Паклин перекрестился, шумно выдохнул воздух и вдруг заметно успокоился. Наморщенный лоб его разгладился, он перестал бить себя в грудь рукой при каждом слове. Словно главным было для него передать мне новость. А теперь как будто и повод для волнения исчез.
– Ты сам-то как обо всем этом узнал? – спросил я, хотя важным было вовсе не это, важным было – как там Аленушка? – Сам, что ли, видел?
– Знамо дело, видел. Иначе и не рассказал бы про студента да про кровь. Я с берега смотрел, как они катались. Сам, может, тоже на коньки встал бы, да годы уже не те.
– И что там с утопленником? Так и лежит во льду? – Я не мог побороть болезненного любопытства, которое всегда порождают сообщения о недоброй смерти.
– Нет, не лежит, но сначала парни урядника позвали, – сказал Паклин уже совсем спокойным голосом. – А уж урядник велел вас пригласить.
– Меня? Странное дело. И чем я могу ему помочь? – недоумевающе спросил я.
Мельник утер шапкой вспотевшее лицо.
– Так ведь никто утопленника признать не может, – сказал он. – Ну, из тех, кто собрался на берегу. А там уже много народу.
– Еще бы, – проворчал я. – Тело два месяца пробыло под водой, кто ж узнает… – Представив себе, как может выглядеть найденный утопленник, я почувствовал прилив дурноты.
Но Яков замотал головой.
– Ни-ни, ни синь пороху, Николай Афанасьич! – сказал он. – Свеженький, хоть сейчас в церковь на отпевание! Просто не знает его никто, не из наших он. Вот урядник и велел за вами бежать – вдруг вы узнаете?
Признаться, никакого желания идти на берег Ушни и смотреть на Бог весть как попавшего в лед утопленника у меня не было. Однако же долг есть долг. Я натянул юфтевые сапоги, надел волчью шубу и бобровый картуз, велел Домне держать обед в печи горячим и отправился вслед за Паклиным.
Выйдя из дома, я и пяти шагов не сделал, как столкнулся с Артемием Васильевичем Петраковым, давним моим знакомцем, служившим уже около десяти лет управляющим имением графа Алексея Петровича Залесского в Бутырках. Артемий Васильевич, и так мужчина не маленький, сейчас казался вдвое больше себя – на нем была огромная черная медвежья шуба с широким воротником, сапоги он носил тоже медвежьи, а вот шапка была соболья. Артемий Васильевич знал о нашей традиции и, ежели не был обременен делами, всегда наведывался в мой дом в этот важный для меня день.
Дружба наша могла показаться странной стороннему глазу из-за разницы в возрасте: господину Петракову было тридцать шесть лет. Когда-то он учился в Казанском университете на медицинском факультете, у Петра Францевича Лесгафта, но когда профессора Лесгафта уволили и лишили права заниматься преподавательской деятельностью, Артемий решил оставить учебу и подал прошение об увольнении из университета – «по расстроенному здоровью и домашним обстоятельствам». Занятно, но за четверть века до него из Казанского университета совершенно с такой же формулировкой уволился любимый мною Лев Николаевич Толстой, только с юридического факультета. Потом Артемий Васильевич служил в Казанской губернской казенной палате, однако отставился и оттуда – поговаривали, из-за амурной истории. И то сказать – Петраков что в Казани, что в наших краях имел известность ловеласа.
Я даже в последнее время, как Аленушка вступила в возраст, стал немного опасаться его визитов. Успокоился, правда, когда обнаружил, что ни о ком ином Артемий Васильевич не говорил, кроме как о новом объекте своей страсти, какой-то красавице необыкновенной, посетившей, по его словам, дом в Бутырках исключительно для знакомства с ним. Из прозрачных намеков можно было понять также, что красавица еще и не бедна. Я настолько привык к облигатным в последнее время громким воздыханиям Петракова о «завоевательнице его сердца», что непременно сам справлялся о том, как обстоят дела на любовном поприще.