Анна Шахова - Ванильный запах смерти
Шатова постучала в средний номер по левой стороне.
– Лика! Простите, это Юлия, – бодро отрапортовала она в замочную скважину.
– Что? Я сплю уже, – раздался недовольный голосок из-за двери.
– Извините, спокойной ночи, – пискнула Люша.
От души отлегло – Травина была жива. А то, что голос какой-то дребезжащий, так это спросонок.
Догадка Шатовой относительно доброхотки Зули, навещавшей смертельно больного Бултыхова, оказалась верна. Именно у Степана Никитича провела более полутора часов Абашева. И вышла от него в странном смятении, как перед открывшейся непознанной реальностью, которая была до того странна, скучна, смешна, а стала близкой и необходимой. Так было с Зульфией в детстве, когда она смеялась вместе с другими детьми над заштопанными колготками и чудовищным черепаховым гребнем Тони Ситцевой, ставшей впоследствии лучшей подругой, верной, мудрой и тонкой. Лишь она могла сказать об обидчиках Зульфии, которых всегда хватало: «Оставь их. Они жалкие. И очень несчастные».
«Старица Тоня», как называла беззаветную подругу Зуля, и умерла свято. Маршрутка перевернулась от удара фуры, но Тоня успела прижать к исполинской своей груди (видно, в другую не поместилось бы ее большое сердце) голову мальчишки с соседнего сиденья. Мальчишка выжил, а Тоня нет. Собственно, она одна и погибла тогда.
– Почему лучшие должны умирать?! Почему всякая мразь доживает до восьмидесяти, мучает, крадет, убивает, а святые, необходимые уходят в двадцать, тридцать, тридцать пять?!
– Потому что они уже заслужили свое место на небесах. – Поп, приглашенный на поминки, пытался быть догматически выдержанным.
– Да идите вы в зад со своими небесами! – осы́пала его рясу пеплом Абашева, взмахнув рукой с сигаретой. – Не пора ли уже землей заняться вашему Богу?
С уходом «старицы» она будто заиндевела. И больше не могла находить ни в людях, ни в событиях разумности, справедливого порядка и резонов «во благо». Все смыслы свелись для нее лишь к средствам выживать, карабкаться, соответствовать и брать, брать, брать, не растрачивая себя.
Постучав в номер к Бултыхову, Зуля не отдавала себе отчета в том, зачем она идет к этому скучному, обреченному человеку. Пожалеть? Жалеть Абашева не умела. Она могла расплакаться, наорать на объект сочувствия от бессилия помочь, дать денег на худой конец или воспользоваться связями. Слов утешения она не знала. Их не существовало в лексиконе этой сильной с виду женщины.
– Степан Никитич! Мне скучно без ваших ухаживаний, – изобразила фривольную капризность Зуля, стоя под дверью врача. – И вы, будто дезертир, покинули поле сражения. Пустите меня в свой штрафной окоп, уж будьте любезны.
Бултыхов распахнул дверь – всклокоченный, со сдвинутыми на лоб очками, с книгой в руке.
– О! Конечно, Хемингуэй. «Прощай, оружие», – зыркнула на обложку Зульфия, входя в комнату. – Вы бы еще «Раковый корпус» для поднятия настроения почитали.
– Садитесь, Зуля. – Бултыхов неловко развернул к ней стул. Сам в нерешительности мялся у кровати, страдая от вида своих носков из собачьей шерсти, которые надел, пытаясь унять болезненный озноб. Даже в жару нарушенное кровообращение не давало согреться.
– Ложитесь, ложитесь, Степан Никитич. Прекратите мучительно напрягаться, – скомандовала Зуля, и Бултыхов с облегчением улегся в постель. Она уселась рядом, придвинув стул вплотную к кровати и закинув ногу на ногу. Ее шелковистое загорелое колено, будто экзотический манящий плод, поднесенный к трепетным губам врача, заставило его встрепенуться. Степан Никитич впервые за этот тяжкий день забыл о болезни.
– Так, о главном! – хлопнула себя по ноге смущенная не меньше Бултыхова и оттого ерепенящаяся литераторша. – Я умею делать уколы. Когда мама болела, только мне доверяла колоть. Второе – безо всяких стеснений говорите, что нужно. Есть распоряжения? – Она требовательно смотрела в глаза подполковника. Он отвел взгляд, улыбаясь растерянно и глуповато.
– Н-нет. Никаких особых распоряжений. Все у меня есть: и лекарства, и покой с комфортом, и даже ваше снисхождение. Вот твердости… Главной, окончательной точки опоры, вот чтоб не бояться, принимать до конца всё это, – вот чего нет. Нет! – Он отчаянно замотал головой, закрыв глаза, которые предательски заблестели.
И вдруг он ощутил на своем лбу, щеке, губах прикосновения ее жаркой нежной руки. Зуля будто вбирала в свою узкую ладонь боль и отчаяние умирающего. И страх его отступал.
– Вы ведь не замужем, Зульфия? – Бултыхов попытался поймать ее руку, но Зуля уже убрала ее. – Детей у вас нет. Собак я люблю. Послушайте! – Он попытался приподняться с подушки, но опустился под настороженным непонимающим взглядом Абашевой. – Месяцев шесть я… Это финишная прямая, и вам, может быть, противно, но… Но вы не думайте, у меня есть медсестра! Сиделка. Я много лет ее знаю. Я в состоянии оплачивать уход за собой. Ну, когда беспомощность и…
Он начал прерывисто дышать, закрыв рукой глаза. Зуля не спешила помогать ему словами.
– Упаси бог вас обременять и навязываться. Просто если бы вы могли иногда сидеть рядом, вот так, трогая рукой свои губы, когда задумываетесь. Я не могу дать вам счастья. Конечно же! – с силой выдохнул Степан Никитич. – Но я могу дать вам чувство защищенности в любви. Я это знаю. Так любила меня жена. Я – нет. Не мог ей дать такого чувства. Но с ней я был защищен. Это очень важно – быть принятым кем-то безоговорочно, несмотря ни на что. Так матери любят своих преступных детей. Жены. И мужчины, боготворящие женщину. Ни за что. За то, что она есть, трогает губы, смотрит требовательно в глаза. – Он посмотрел на Зульфию прямо, моляще. Ее серьезное лицо кривилось в его глазах от слез, будто она тоже, сочувствуя, плакала и дрожала.
– Вы зовете меня замуж? – спросила Абашева спокойно.
– Я прошу о невозможном. Абсурдном. И скажу сейчас страшную нелепость. Умоляю, не оскорбляйтесь. У меня две квартиры. У меня дом под Питером. Дочь забросила его – у нее своя жизнь. Вполне благополучная. Еще есть сберкнижка с накоплениями за годы. Я ведь в горячих точках тоже послужил – не фунт изюма… На что мне тратить? Не отшатывайтесь, простите. – Он протянул к ней ладонь, которая начала гореть: Бултыхова вдруг бросило в жар, голова наливалась тошнотворным, давящим пламенем.
И Зульфия, будто почувствовав это, наклонилась и прижала свои губы к его лбу.
– Вы горите. Лицо горит. Что нужно сделать? – спросила она тихо. Бултыхов чувствовал ее свежее дыхание на щеке.
– Ничего, пройдет. – Он откинул с груди одеяло. – Если вам тяжело тут – уходите. Я справлюсь один. – Он будто раскаивался в своих словах, пытался отвернуться, прикрыть глаза. Но Абашева, как мать, укладывающая младенца поудобнее, повернула к себе голову больного, подпихнула валиком подушку под шею, заставила смотреть на себя. И заговорила тихо и искренно:
– Степан Никитич, дорогой, я совершенно не стою ни вашей любви, ни ваших богатств. Вы не знаете меня. Подождите, не перебивайте. Я выслушала вас, я благодарна, смущена и… даже потрясена всем, что происходит между нами. Да! Происходит. И потому, если вам не требуется срочная помощь и обезболивание, выслушайте меня.
Зуля помолчала, потупившись, собираясь с мыслями, которые ей очень важно было донести до влюбленного умирающего старика.
– Мой дед был дворником. Он едва говорил по-русски. Как, впрочем, и бабка. Они жили в крохотной комнате-клоповнике на Солянке. Иногда дед запивал, и тогда он не работал, а сидел на лавочке у подъезда и пел. Громко. Моя мама ненавидела этот заунывный, звериный вой. Впрочем, соседи тоже недолго терпели дедовы рулады и однажды в него кинули со всей силы, с балкона, картофелиной. Дед потерял сознание и с того дня стал слабеть. Ни к каким врачам он не ходил и за год просто зачах. Бабка взвалила на себя работу за двоих: ей требовалось поднять детей. Дяде Камилю было двенадцать, маме – десять, тетке Наргиз восемь – она родилась дурочкой, олигофреном, и не дожила до пятнадцати. Чем хоть немного облегчила беспросветную жизнь бабушки. Дядька недалеко ушел от родителей. Он всю жизнь работал установщиком декораций на Шаболовке и так не научился грамотно говорить по-русски. «Этот билят Колька прогрессивк зажал», – по-прежнему главный лейтмотив его монологов. А мама оказалась способной к учебе. Она закончила школу с отличием и поступила в педагогический. Стала преподавать русский и литературу. Мама у меня герой.
Абашева тепло, кротко улыбнулась. Бултыхов впервые видел такое спокойное и ясное выражение у нее на лице.
– Маме я обязана всем. Отец гулял, врал, дважды женился-разводился. Сейчас предъявляет претензии. Но мне, вы же понимаете, – попробуй предъяви что-либо. Ха! – Зульфия снова стала прежней – вызывающей, колючей. – Мама всегда считала, что я достойна самого лучшего. И у меня было все. Платья, книжки, фрукты, репетиторы, филфак университета, женихи. Не знаю, возможно, студентик с мехмата, мой муж, и любил меня. Но он был так смешон, скучен. Я изменила ему. Всё разрушила, как, впрочем, делала это всегда. Я ожидала чего-то более настоящего, сильного, звездного. Чего? Какой химеры? «Сделайте мне красиво…» Ужасная фраза. Про меня. И знаете, Степан Никитич, вся эта «красота» у меня была. Была! Свечи, кофе с коньяком в постель, лимузины поклонников, привозящих орхидеи к порогу, любовники известные и не очень. Путешествия по всему миру. И никакого мира внутри! Ни до́ма, ни близкого человека, ни будущего. Я все отвергала, все куда-то убегала, за чем-то гналась. С головой ушла, растворилась в блеске благополучия и тусе. Туса-туса-тус-тус-ссс… Чувствуете, что-то роящееся, осиное в этом зудении? Осой стала. С осами породнилась. Эдик Кудышкин-никудышкин, Федотов, Сидор гнойный… Простите меня, Степан Никитич, за гадкие, но справедливые слова о покойном. Справедливые!