Михаил Литов - Середина июля
Я стану невозможен, невероятен, иррационален в шкуре этого Сергея Петровича, под легким и вдохновенным пером Охлопкина брызнувшего ядом отрицания культуры и человечности на образы всех наших светочей, всех наших рулевых, и оттого только памятнее, заметнее, пригоднее для поругания и травли. Я обрету вид бешеной собаки. Вот чего добьется Охлопкин, жирующий и прославляющийся за счет таких чудаков, как я. А ведь я искал мира и покоя, я хотел быть мирным чудаком. И вот какую славу я снискал за свою одну-единственную промашку, вот чего достиг своей глупой выходкой, своим, по сути, решительным, стихийным и искренним шагом! Пишет, пишет в тиши кабинета бывший Струпьев...
А я шел путем, который ему еще только предстоит когда-нибудь осмыслить и описать. Бешеную собаку попросту убивают, но и для такого, каким я еще остаюсь на малом отдалении от несчастья, от заболевания по вине борзописца, уже нет жизни, и как из сознания собаки, впавшей в бешенство, изъяты здравость и преданность человеку, так в моем сознания уже подавлено естественное право на дальнейшее существование. Полина, сама того не подозревая, и тут все верно угадала, раскусила с присущей ей женской, дьявольской хитростью: я повязан с этими Струпьевыми, - и завтра она уже будет знать, что все ее догадки на мой счет поразительно верны. Ипполит Федорович убивает меня из могилы, а псевдо-Охлопков сводит меня в могилу самим фактом своего существования. Или все-таки во мне еще пробивается другая натура, которая знает, как не уступать Струпьевым, и которая способна взять то, что ей причитается? Нет, об этом действительно не стоит. Не хочу!
Следовательно, мне оставалось только наложить на себя руки, прежде чем некто Охлопков смеющимся пером обрисует мой заведомо легендарный позор, мое баснословное падение. Пользуясь тем, что ночь в своей справедливости не допускала моей ускоренной переброски в готовящуюся или уже приготовленную мне Охлопковым ловушку, я сам пустился в необычайную подвижность, как бы что-то торопя, приближая с лихорадочностью отчаявшегося человека. Я выбежал на улицу. Мне еще было нужно что-то распутать в ночи, а она была так чудесна, что и мир весь окрашивался в ее лунную прелесть и не верилось, что среди этой благоухающей звонкой свежести возможно шибающее мне в нос смердение. Был бы у меня шанс сыграть с Охлопковым в честную игру, я бы решился все поставить на кон, и пусть бы он чернил меня как хотел в случае моего проигрыша; только я до последнего верил бы, что не проиграю, и это, именно это была бы жизнь, которой я искал в Ветрогонске. Но такого шанса у меня не было, точнее говоря, я его упустил в тот момент, когда не смог удержать Полину. Я проиграл в минуту, когда она странным образом оказалась сильнее меня и выскользнула за дверь, легко сминая мое сопротивление. Охлопков, лицо которого я никогда не видел и, скорее всего, уже не увижу, победил меня еще прежде, чем дописал до последней точки свой пасквиль.
Впрочем, знаете, что это за победа? Она означает лишь, что мои карты спутаны, мысли перемешаны до полной бессмыслицы, а желания оборваны и болтаются смешной бахромой. Но сам я пока жив, цел и невредим. Я бегу по улице, которую лунное сияние превратило в таинственный проспект неведомого мне города, в чудесный бульвар. Таинство других городов, узнанных мной за долгую жизнь, настигает меня и здесь, хотя это может привести к выводу, что я человек одноразовый. Вот и Охлопков решил, что меня можно взять в руки, использовать и выбросить. И все же не Охлопков, а судьба гонит меня в ловушку. Это она все никак не насытится моими недоумениями и мытарствами, ей мало поставить меня перед разбитым корытом и услышать мои горестные и в равной степени бессмысленные вопросы, кто же это погубил меня, она жаждет материализоваться, встать на моем быстром и неведомо куда ведущем пути, перехватить мой испуганный взгляд. Как я ее ненавижу! Мне все в ней ненавистно. Ее холодная красота, взыскующая тревожной привязанности, рабской любви, ничего, кроме раздражения, больше не внушает мне, все эти ее правильно выточенные и вылепленные черты заставляют меня морщиться, как от кислого, не видеть бы никогда - и не беда! - ее обрамленной черной гладью волос головки, а пальцы на ее маленьких стройных ножках кажутся мне гнусными отростками, и нет ничего хуже, чем наблюдать, как она игриво шевелит ими. Все ли я упомянул? Не знаю, ибо тут как раз тот случай, когда я знаю, что ничего не знаю. Эти ее круглые коленки, выпукло наморщенные, пальцы рук - словно выползшие из чрева кишки, ярко-красные ноготки, большие глаза в лучиках ресниц... Все мне представляется отвратительным в ней, а другим она, может быть, нравится, кого-то вдохновляет ее умный, испытующий взгляд, и кто-то, наверное, любит ее больше собственной жизни. Взять хотя бы ее небольшую, торчком стоящую грудь, которую она так любит обнажать, разве хотел бы я быть вскормленным такой грудью? Сама мысль об этом кажется мне унизительной. Я ненавижу ее алый рот, вечно кривящийся в злорадной усмешке, ее тонкие гибкие руки, ее осиную талию, зловещую, обманчивую обыкновенность всей ее фигурки, встающей на моем пути призрачным видением. Мне неприятен ее запах; вот она сладко потягивается, уже начиная улавливать меня улыбкой, которая не предвещает ничего хорошего; но я упорно избегаю ее взгляда и продолжаю свой бег. Себя мне в моих обстоятельствах уже не распутать и не прояснить, но есть еще и внешние обстоятельства, в которых совсем не грех разобраться. Не исключено, что я именно этим и занимаюсь. Во всяком случае я неизвестно как и почему очутился не где-нибудь, а возле дома Полины. Я запыхался, и мои натруженные ноги с трудом меня держат.
На втором этаже, в распахнутом в теплую, ласковую ночь окне горел свет. Мне на надо объяснять, что они там наслаждаются своим маленьким счастьем, я знаю это лучше, чем кто-либо другой. В какую-то минуту и мне возле них было хорошо, но дали они мне гораздо меньше, чем могли дать. И заметьте, заметьте, я не потребовал у них того, что вправе потребовать. А что же теперь?
С чудесной для моего возраста ловкостью я вскарабкался по дереву к окну и заглянул внутрь, как это часто делают голодные кошки. Они веселились не стесняясь, упивались друг другом, наслаждались, у них была игра: разбегались в разные стороны, а потом сходились на середине комнаты и соединялись в объятиях, - в такой игре не могло быть победителей и побежденных. Но глупая игра, что и говорить, когда б это счастье досталось не Мелочеву, а мне, я бы придумал что-нибудь более разумное и достойное. Да и Полина нуждалась в просвещении, в науке, в лучике света; не ожидал я от нее, что она опустится до подобных забав, да еще спустя каких-то полчаса после разговора и разрыва со мной, после тревоги за мое будущее, которая привела ее ко мне среди ночи, наперекор воле любимчика Алешеньки. У меня возникла потребность что-то сказать им, она наросла как опухоль, как взрываемый изнутри болью нарыв, который вот-вот лопнет. Не знаю, кто я, подглядывающий кот, бешеная собака или затерявшийся в справедливой неспешности ночи мальчик, только я не мог и ни в одном из этих качеств не смог бы терпеть их зашедшего в пошлость любовного изыска. И я сдавленно зашипел в окно:
- А косточку-то, косточку отдайте!
Не берусь судить и рядить, почему я сказал именно это. Просто пришло на ум. Говорение овладело мной прежде, чем я осмыслил его цель. Эманации, испускаемые пресловутой косточкой, одурманили, загипнотизировали меня, я и сказал то, что вдруг наболело, и если начистоту, это было куда как больше того, что я мог бы сказать им по поводу их пошлости, их жалкой слащавости, но гораздо меньше, чем я сказал бы, когда б сам владел собой и настроился на действующую, вопреки всему действующую во мне натуру, а не позволил небывалому фетишу охмурить мой разум, тотчас же настраиваясь на какие-то нелепости.
Они замерли, прижавшись друг к другу и поворачивая к окну смятенные лица, и по обесцветившемуся полю этих последних черными зверьками бестолково бегали уже растерявшие лучистую удаль счастья глаза. Разглядеть меня им мешала листва, в которой я, таинственно усмехающийся острослов, сидел. Мелочев, как оглушенный, шатко, пьяно пошел к выключателю, выметнулся к нему словно бы кучкой мусора, волной прибоя брошенной на берег, сначала, однако, вдруг отступив и заколебавшись в каком-то остановившемся пространстве, и погасил свет. Я хотел было засмеяться, громко захохотать, завершая тем печальную историю моего внедрения в уютную и безмятежную жизнь Ветрогонска, но в этот момент в окно просунулась рука, и я хорошо увидел в лунном свете, что она держит маленькую косточку. Я машинально взял, и тотчас окно с треском захлопнулось, что могло символизировать, очевидно, прекращение моего соединения с реальным миром. Косточка была маленькой и аккуратной, с красивыми округлениями на концах. Я поднял страшный, нечеловеческий вой. Представляю, что они там воображали, слушая его! Я кричал оттого, что рука, протянувшая мне косточку, а затем нырнувшая назад в комнату, была именно страшной и нечеловеческой, огромной, дико заросшей шерстью. Ей не составило бы большого труда придушить меня, как я некогда в идеологическом диспуте обещал придушить Мелочева, но она, не угрожая, напротив, в спокойном, даже по-своему уютном жесте протянула мне то, что я сгоряча и сдуру потребовал. А на что мне сдалась эта косточка?