Валентин Маслюков - Зеленая женщина
Куда девалась потом Ирка, она упустила из виду, Ирка пропала и не объявилась. Аня открыла дверь. С обеих сторон зала у зеркал вдоль палок стояли мужчины. Павел Викторович Колтунов расхаживал по выстланному корабельной лиственницей полу. Он, конечно, заметил Аню, но ничем этого не выдал, а напротив, неспешно повернул на обратную ходку, проговаривая медленно и с усилием, словно каждое слово требовало от него физического действия:
— Дубль фраппе… На пятку се-есть… се-есть… а корпус добавь… — В такт роялю он размерял слаженные движения тридцати человек. Повернулся опять и теперь уж увидел Аню. Теперь уж нельзя было ее не увидеть: черный очерк против огромного, на всю стену составного зеркала.
Она стала у низкой гимнастической скамьи, заваленной мужскими шмотками, и не спешила раздеваться. Стала как вызов. Неизвестно даже чему. Потому что милейший Петр Викторович, полный человек с белесыми бровями и устремленными вверх проплешинами, которые сходились на темени к реденькому, почти прозрачному хохолку, — милейший Петр Викторович приближался к ней со скорбной миной.
— В третью позицию ухо-одим, — тянул он, не упуская и мужчин. — Так… Гран батман тандю — батман, пожалуйста. — В разнобой одетые, разноцветные мужчины все враз взмахивали ногами.
Аня молча стянула через голову куртку.
— Вячеслав Владимирович сказал, — заторопился наконец Колтунов, — если пустите, говорит, к себе на урок хоть одну женщину, лишу премии.
Она прошла переходами в другое крыло театра к первому залу, где тоже слышались методичные звуки рояля, но, заглушенный дверями, распоряжался другой голос — голос Раисы Бурак.
Аня остановилась у доски объявлений. Здесь висели под стеклом расписание репетиций на ближайшие дни, выписанные от руки спектакли: иные фамилии исполнителей перечеркнуты, туда и сюда вели стрелочки, которые означали перестановки. Пропустив глазами несколько пожелтелых объявлений, Аня нашла приказ, который изгонял ее, Иру и Нину с мужских уроков во втором зале. Никаких имен, впрочем. Безличный, изъясняющийся никому не принадлежащим языком документ не снисходил до имен. Напротив, самая краткость формулировок открывала простор воображению, подразумевая как будто бы бессчетные толпы не знающих, чем заняться и куда девать себя, женщин. Тогда как никто другой, кроме трех ведущих артисток, на мужские уроки на самом деле не ходил. Вольные хождения из зала в зал стали невозможны уже в начале осени, когда особым приказом было установлено, что посещать мужские уроки имеют право только заслуженные и народные артистки. Нынешний, повторный приказ отменял и это исключение. Аня и Ира не любили Раису Бурак, несколько лет назад еще танцевавшую с ними на сцене, и не доверяли ее педагогическим способностям; годы репетиторства, которые поставили Раису в официальное, начальственное положение относительно ее младших товарок, ничего не могли тут изменить. К тому же Ане, Ире и Нине не нравился первый зал, линолеум на полу, они привыкли к Колтунову, они — и Аня, во всяком случае, — нуждались в Колтунове как в добром начале дня. Передумал ли Колмогоров, уступая повторным настояниям Бурак (а Раису не могло не задевать, что ведущие артистки избегают ее уроков), была ли иная причина новому решению Колмогорова, Аня ощущала случившееся как жестокое, несправедливо обрушившееся на нее несчастье.
Пробежав глазами несколько строчек, — она хватала слова, словно горячие уголья, — Аня пробормотала: они пнули меня, как собаку! От жалости к себе, от обиды полыхнуло жаром. Она повела головой, как бы борясь с удушьем, и задержалась глазами на другой бумаге. Тоже приказ, но никак ее уже не касавшийся. Долго и тупо, едва ли не по складам, добиралась она до сути, то есть до фамилий.
«…В результате контрольного взвешивания в начале апреля выяснилось, что целая группа артисток балета имеет излишний вес. В связи с этим приказываю:
1. Снизить размер премии на 15 процентов по итогам работы за март следующим артисткам балета…»
Первой следовала безобразно растолстевшая в последнее время Нинка. Она пила, беспрестанно смолила в курилке и при росте сто шестьдесят восемь весила теперь не то пятьдесят три, не то даже пятьдесят пять килограммов. Все остальное касалось девчонок из кордебалета. Второй пункт приказа «предупредить» — семь человек, опять же корда и две солистки.
«Основание: докладная записка заместителя директора по работе с балетной труппой В. А. Чалого». Следовали подписи: директор труппы и художественный руководитель В. В. Колмогоров. Согласовано: заместитель директора, главный бухгалтер, юрисконсульт, инженер отдела кадров.
Кое-как добравшись до конца этой тягомотины, Аня скомкала пальцы и сказала себе: они пнули меня, как собаку! Замедленно, под внезапно взбодрившиеся тут такты рояля она двинулась назад, к лестнице. И по мере того, как злорадно провожавший ее рояль доносился все глуше, раздражалась все больше, укрепляясь в намерении.
Лихорадочные упреки вертелись у нее в голове. Пораженный справедливостью этих слов, Колмогоров юлил, виновато мялся, искал пути отступления… склоняясь однако к уклончивости… и срывался на грубость, жестокий, несправедливый… Ужасно. И она прикидывала уже, что делать, если придется сегодня же, сейчас же, на втором слове Колмогорова уволиться. И куда тогда ехать? Боже! Отвезти Настю бабушке? Отвезти Настю бабушке. Ее звали в Ростов и звали в Южную Корею, в Сеул, кажется, в эстрадно-джазовое представление, но это было давно, и она тогда даже не ответила. И, конечно, потеряла бумажку с телефонами. Какой-то клочок… черт его знает где… Там у них американский балетмейстер. В Ростов-на-Дону ее звали настойчиво, два раза… Потому что нельзя, нельзя просидеть всю жизнь в одном театре… нельзя так… нельзя…
Из лифта — чертиком из коробки — выскочил Валя Росин, Валентин Федорович. Как всегда бегом и как всегда нараспашку, словно кидаясь к тебе с такой чудной вестью, что нельзя не обняться. Немолодой человек на шестом десятке, ветеран балета с каменным лицом римского легионера, прошедшего войны империи, он отличался счастливой непосредственностью.
— Аня! — кинулся он поздороваться.
Она сверкнула глазами, прошипела, сама не понимая что, и, не оглянувшись, сбежала вниз. У отгороженного стеклянной дверью тупика, где начинались кабинеты начальства, она налетела таким же манером на Новосела.
— Аня, ты покинула меня вчера так поспешно! — остановил он ее, загородив проход.
— Колмогоров у себя?
Генрих перестал улыбаться и сейчас же принял то строгое выражение, с каким говорят о предметах значительных, но скучных:
— Вячеслав Владимирович у себя.
— Пусти, — сказала Аня, не поднимая глаза.
— Вчера ты обиделись на меня, а сегодня спешишь поссориться с Колмогоровым, — проницательно заметил Новосел.
— Балеты Колмогорова я обожаю! — вскинулась Аня. — А самого Колмогорова… иногда хочется его убить!
Нисколько злобным наскоком не испуганный, Новосел сказал, оглянувшись:
— Осторожнее! Призыв к бунту.
— Его адажио! Это что-то такое…
— Восстание ангелов против бога. Чем оно кончилось?
— Я скажу ему всё!
— Правильно. С этого падшие ангелы и начинали.
Аня не слушала.
— …Если он не пустит меня на уроки к Колтунову… Нет! Хватит! Диктатор! Крепостник!
— Бог, — нагнувшись, шепнул Новосел и освободил дорогу.
Двери — и в приемную, и в кабинет — стояли, как это обычно бывало, настежь, секретарь, Евгения Францевна, успела в Анину сторону лишь глянуть.
Колмогоров — светлый пиджак, белый галстук — зарылся за столом в бумаги. Он поднял голову, жестко останавливая ее взглядом:
— Если насчет приказа, исключений не будет! Ни для кого.
Она не произнесла ни слова, и говорить стало не о чем. Все самое убедительное, горячечное, что вертелось у нее в голове, потеряло и смысл, и цену.
Просто она переступила порог и остановилась. Чтобы не разрыдаться. Словно ради этого сюда и шла — показать, что умеет не разрыдаться.
Распрямившись, Колмогоров не спускал с нее глаз. Он как будто знал, что она должна упасть, и ждал этого мгновения, чтобы выкрикнуть вовремя: стоять!
В лице его, отяжелевшем морщинами, не было беспокойства — одно терпение. Сейчас имело значение только терпение, и он не видел надобности разбрасываться чувствами, если хватало и этого — терпения. Она вошла, и он прикинул, сколько минут она у него отнимет.
Дымилась чашка кофе, рядом в пепельнице — сигарета.
Аня молча стояла.
Все рассыпалось — ей не за что было Колмогорова уцепить.
За двадцать три года в театре у Колмогорова не появилось ни одной любовницы, за ним не числилось ни одной супружеской измены вообще. Они с Майей представляли собой единственную в своем роде пару: множество народу успело за это время сойтись и разойтись, не уцелело, кажется, ни одной балетной семьи, кроме этой. Стойкая верность Колмогорова вызывала даже недоумение. Чтобы задуматься, стоило только оглянуться по сторонам да присмотреться к собственным балетам Колмогорова, полным напряженной, почти мучительной по силе выражения страстности. И нужно представить себе эту домашнюю простоту нравов, когда хорошенькие женщины в мишурных нарядах, отдуваясь за кулисами, поправляют мимоходом трусы и резинки и, бессильно сложившись пополам, головой к полу, расслабляются в немыслимых даже на пляже позах. Представить эти гримерки, где допоздна горит свет, где ночует сбежавший из дома артист, а молоденькие девочки из кордебалета, вчера только попавшие в театр, со сладостным чувством приобщения к чему-то по-настоящему взрослому робко приоткрывают дверь туда, где раздаются азартные разговоры, хохот, где дым коромыслом и на столе стаканы. То запертые, то незапертые двери. Эти прикосновения… то грубые до боли объятья, поддержки, подхваты, то нежные касания, которые приходится повторять, перебирая оттенки чувственности и так и эдак. Этот воспаленный легкой хронической лихорадкой быт, когда одни сходятся, другие расходятся, третьи нуждаются в утешении, а четвертые без затей просчитывают карьеру через постель. Сверх того, поглощая и обнимая собой весь этот взволнованный и ужасно тесный, непоправимо обнявшийся, переплетенный руками, ногами мир, — сверх того художественный инстинкт, имеющий не только право, но даже как бы и обязанность свободных движений души. По общепринятому на этот счет мнению, во всяком случае. Известно, что сосредоточенный на себе, на тончайших переливах своих ощущений творческий человек следует все новым и новым влечениям, как сомнамбула, сознающая себя лишь в момент пробуждения. Но Колмогоров, казалось, существовал в какой-то иной реальности. Не было у него ничего сверх балета или вместе с балетом. Ничего отдельного, рядом. Только балет. В своем предельном, очищенном от примесей, выражении. Про Антонову, наверное, нельзя было бы этого сказать. Кое-что у нее было и рядом с балетом. Не много, но было. Сейчас, однако, не осталось ничего иного и у нее. Осталось одно — балет. Тут они с Колмогоровым сходились.