Олег Игнатьев - Мертвый угол
Простота и непосредственность, с которой это было сказано, подняли Климова со стула, и он дернул на себя дверь паспортистки:
— Долго еще ждать? Где капитан?
От неожиданности та едва не поперхнулась: прихлебывала чай.
— Я же сказала… А вы кто?… Вы собственно, чего это орете? — она, похоже, справилась уже с испугом и наливалась гневом возмущения. — Закройте дверь! — и двинулась из-за стола.
— Сейчас закрою, — ласково пообещал ей Климов и действительно закрыл, но только не перед собой, а за собой. — Где капитан? Но только живо! Я здесь уже час сижу и не один…
Его стремительность и резкость тона, а может быть, и веко, сразу же задергавшееся над его левым глазом, лишили паспортистку дара речи. Она защитно выставила руку и раскрыла рот:
— Н-нн-е под… ходите.
— И не собираюсь.
— Тогда, — она махнула на него рукой, — уйдите. А не то…
— Что, то?
— …я позвоню ему! Он вас упрячет…
— Вот и позвоните. Окажите милость.
Не веря в то, что ей позволили осуществить угрозу, паспортистка еще раз прикрикнула:
— Уйдите!
Климов усмехнулся.
— Вы звоните.
— Он…
— Я слышал, — Климов приоткрыл за собой дверь, — упрячет.
Она рывком подняла трубку телефона и стала крутить диск.
— Але… Доброе утро… Да… Простите… Михаил Сергеевич, тут вас… — она замялась, исподлобно зыркнула на Климова недобрыми глазами, — требуют… не знаю… я им говорила… выражаются, — она победно вздернула свой подбородок, — угрожают… нет, один… второй все время плачет… хорошо. Простите. Извините, — опустила трубку па рычаг. Зашла за стол. Не опуская подбородка, провещала:
— Уже едет.
Климов вышел. Если бы курил, то закурил бы.
На Петряева смотреть не было сил. Побитый, жалкий, никому не нужный. Он сидел, подобрав ноги, опустив глаза, боясь пошелохнуться. Видимо, всю жизнь стремился избегать конфликтов, ссор и разногласий, да все никак не получалось. Если не он, то его вовлекали в скандал. Так еще сидят бедные родственники, не знающие, можно ли привстать с указанного места, дабы не столкнуть чего, не зацепить, не поцарапать ненароком, не задеть, не скрипнуть и не опрокинуть. Хотя их все время и подбадривают, говорят, чтобы вели себя, как дома, несмотря на полировку, блеск и чистоту…
Климов подошел к окну, оперся пальцами о подоконник.
Привыкли к хамству. Ох, и привыкли. Так привыкают к снегу и дождю. И он хорош: погнал волну. Сорвался. В чужой монастырь, да со своим уставом. Может быть, тоже привычка: лезть на рожон? И он привык, и тот привык, и все привыкли… Как мельничные лошади привыкли. Одну такую жалкую, забитую, слепую мельничную лошадь Климов помнил с детства. В слепнях, гнойных язвах и репьях. «Падаль. Волчья сыть», — пихал ее жердиной тучнозадый мельник и, надернув кепку на глаза, защитно пояснял, что взять ее в хозяйство «не моги»: со счета списана. Считай, мертва.
От нахлынувших раздумий оторвал скрип половиц. Кто-то грузно шел по коридору. Дверь открылась.
Толстогубый капитан с отвислым брюхом пропихнул в дверной проем свое большое тело и внимательно окинул нарушителей покоя тяжким взглядом
— Прибыли босые на коньках!
Наверное, ему уже звонили из аэропорта насчет Петряева, и он его, сидевшего на стуле, а теперь пытавшегося встать, без туфель, но в носках, узнал по описанию. А Климова он знать не знал и знать не собирался.
Покачнувшись на болотной кочке мешковины, заменявшей половик, он буркнул паспортистке, выскочившей из своей каморки, чтобы навела порядок в очередности, и скрылся в кабинете.
Пистолет в кобуре, а кобура под брюхом.
Климов его узнал. Они учились вместе в восьмом классе. Мишка Слакогуз. Известный ябеда, подлиза и обжора. Естественно, лентяй. Естественно, теперь ходит в начальстве. Пусть даже в подчиненье у него одна лишь паспортистка.
Интуитивно чувствуя, что Слакогуз Петряева долго держать не станет, попросит кратко изложить суть происшедшего, подать на свое имя заявление и вяло пожмет руку, провожая у двери, Климов отвернулся от прошедшей мимо паспортистки и опять оперся пальцами о подоконник.
Мишка Слакогуз. Ну, надо же! Какая встреча… Жаль, что нет оркестра и цветов. Да… кстати, нужно бы спросить Петра о музыкантах… Кто-то же играет здесь на случай похорон… еще венки… и траурные ленты… но главное, конечно, это справка… вот еще морока так морока!
Климов покачнулся с пятки на носок, расправил плечи, свел вместе лопатки. Потянулся. Что-то в спине хрустнуло и сразу же как-то легко стало дышать. Исчезло ощущенье гари в горле. Но зуб по-прежнему нудил. Ныл. Беспокоил. Не переставал. Как не переставал срывать с деревьев листья ветер, вовсю раскачивая ветви за окном. Вылупившееся из рваной тучи солнце едва лишь начинало пригревать. А может, он обманывал себя: оно светило, но не грело.
Осень.
Раннее предзимье.
Время холодов, распада, смерти.
Все думают о ней. Начальники и подчиненные, кормильцы и нахлебники, ничтожества и совершенства. Все думают — здоровые, больные. Грустные, веселые. Толстые, худые. Вопрос: как думают? Не страшно умереть, когда ты никому не нужен, и наоборот.
Все можно понять и простить, кроме смерти.
Хотя он и стоял у окна с закрытыми глазами, веки пропускали красный свет: не такой интенсивный, как летом, с зелеными пятнами и синим натеком, не такой животворно- горячий, как на прибрежном каменистом солнцепеке, когда лицо запрокинуто и ты стоишь под полуденным зноем, как виртуоз-скрипач с закрытыми глазами.
Климов не раз замечал, что скрипачи часто играют, смежив веки. Так плотно, что порой ресниц не видно. Словно им хватает внутреннего света.
Он оперся костяшками пальцев о подоконник и грустно усмехнулся: в детстве он мечтал играть на скрипке и пропадал в отделе музыкальных инструментов самого большого магазина. Жаль, что слуха у него не оказалось. Сосед, игравший на виолончели и в очередной раз переживавший «творческие муки», согласился проэкзаменовать Климова. Вынув из кармана черную, забитую перхотью расческу, он продул ее на свет, двумя изящными движениями выдернул застрявшую в ней волосину, вытер пальцы о висевшую на кухне занавеску и постучал расческой по расшатанному табурету.
Климов повторить его ритмическую пьесу не сумел.
Виолончелист поковырял спичкой в ухе, вздохнул — и баба Фрося, тайно подыскавшая экзаменатора, сунула ему трояк.
А скрипка… осталась висеть в магазине.
Если слуха нет, то его нет.
Но опыт, двадцатилетний опыт работы в угрозыске у него был.
Климов выдохнул и резко обернулся: в каморку паспортистки заглядывал Сережа. Санитар. Из отделения для буйных.
— Здравствуй, лапонька.
— Сережка!
Целования, объятия и шепот:
— Дверь закрой…
У Климова надсадно-трудно застучало сердце. Все это ему уже не нравилось. Хотя… чего только на свете не бывает! Но ладонь свою он кулаком все же пристукнул. Как Шрамко.
Глава седьмая
Слакогуз его не узнавал. Не замечал. В упор не видел.
Даже сесть не предложил, лишь мельком глянул, почесал себя за ухом, дескать, выставить тебя из кабинета я всегда успею, но постой, постой, нахал несчастный, попереминайся с ноги на ногу, потри половичок у входа в кабинет, раскинь умишком, кто есть кто, достойно ли врываться в чужой дом и требовать «подать сюда хозяина!», когда тот занят делом? Теперь любой суется контролировать работников милиции, и создаются дополнительные трудности. А спрашивается, для чего? Все обо всем имеет право знать один какой-то человек, от силы два, но уж ни в коем случае не больше. Если один пострадал, а другой может помочь, зачем им третий? Третий всегда лишний. Как в деле нарушения закона, так и в деле охраны порядка существует некая презумпция… Где нет тайны, там нет интереса, нет инициативы, а где нет последней, там замирает жизнь.
Климов протирать половичок не собирался. Но и унижать себя нахальством — занимать свободный стул без приглашения, к чему он не привык: обычай — деспот! — не желал.