Сергей Валяев - Тарантул
Итак, хотите знать, что я думаю?
Я многое, что думаю. Но лучше не думать. Если начинаешь думать, появляется желание найти удобный крюк и крепкую веревку. Главное, чтобы крюк попался надежный, а то, ежели сорвется, больно ударит по голове. Обидно. Трагедия — в фарс…
Удобно не думать. Когда не думаешь, ты, как все. И тебе хорошо, и всему обществу тоже.
Когда ты вместе со всеми строишь счастливое капиталистическое завтра, похожее на коммунистическое вчера, или отправляешься подыхать на горный перевал своей или чужой Гренады, то единственная проблема: быть героем, как в труде, так и в бою. И будешь похоронен в надежном цинковом склепе.
Теперь я думаю: стоило ли возвращаться, чтобы из кровавой бессмыслицы попасть в эту мирную бессмыслицу, безнадежную и оскорбительную, вызывающую только устойчивое тошнотворное чувство?
А может быть, во всей т о й кровавой бессмыслице был смысл? Просто я не понял. Хорошо, согласен, не понял, тогда найдите того, кто мне все объяснит… Он объяснит, а я постараюсь понять. Но условие такое: чтобы этого человека убивали в ближних боях, его убивали и не убили, он выжил и вернулся. И еще: чтобы этот человек убивал в ближних боях, он убивал — и поэтому выжил и вернулся.
Убивать и быть убитым — одно и то же.
Из лесов восставали несмелые сиреневые сумерки. Спрессованный снег темнел на обочинах, похожий на бесконечные брустверы. Возникало впечатление, что вдоль скоростной магистрали проходит линия фронта. И враг наш — это мы. Мы сражаемся сами с собой. Бьемся с собственной тенью. До крови, до смертоубийства. Однако не одна идея в мироздании не стоит жизни. Ни одна идея — ни одной души. Кроме одной мечты — держать душу на солнечной стороне.
В мои восемнадцать я уступил тени. Лаптев купил меня, уплатив за мою душу импортную колымагу и квартирку. Он хорошо разбирался в душах, он угадал — я не стойкий духом…
Одного он не просчитал, что я смогу вырваться из плена. Я сделал это год назад. Никто этого не ожидал. Никто. Даже, быть может, я сам.
Наверно, это было выражение протеста против ловкого мира взрослых, где все так легко покупается и продается. Разве можно жить, зная, что ты куплен? Как котлета в серебристой термической упаковке быстрого приготовления.
Я уже упоминал, что иногда останки выполняющих свой конституционный долг заворачивают в фольгу, она блестящая такая, и звук у неё серебристый. Когда фольги не хватает, как и цинковых гробов, тогда приходиться солдатикам «Черного тюльпана» запихивать куски мяса в полиэтилен.
Я бы предложил нашей еб… ной власти продавать э т о мирным гражданам великой страны. В качестве деликатесного супового набора. Давно пора вам, кремлевские сластолюбцы, переходить на безотходное производство.
Долгое время человеческой жизни.
Телефонный зуммер швыряет мою руку к трубке. Снова мой неистовый поэтический Серов?.. Или Лаптев, который сделал ошибку: он дешево купил мое молчание, хотя мог и не покупать — я бы все равно ничего не сказал маме. Я просто предал себя, как он — мать.
Но отчим не учел, что у меня имелся ничтожный шанс, и я им воспользовался. Я сделал выбор, и этим горжусь, это мое счастье и мое несчастье. Теперь никто не имеет права меня в чем-то упрекнуть. Кроме меня самого.
Я ошибся — это была Полина. Утренняя девочка. Она волнуется, заикается и сообщает неожиданную новость — у неё день рождения. Сегодня. Сейчас. И она желает меня пригласить — в ресторан «Экспресс».
— Кккуда? — теперь заикаюсь я.
Она не понимает моего беспокойства — ресторан отличного обслуживания, там работает муж её тетки — шеф-повар Василий Васильевич, он так замечательно готовит фрикасе в винном соусе и котлеты де воляй…
— Я не ем фрикасе в винном соусе, девочка, — говорю я. — И тем более котлеты.
В моем голосе, видимо, нечто такое мертвенное, что Полина, теряясь, едва не плачет. Я заставляю себя рассмеяться:
— Мне лучше манную кашу.
— Ммманную кашу?
— И мор-р-роженое, — рычу. — В хр-р-рустальных фужер-р-рах…
Она позвонила, девочка Полина. Зачем? Не знаю. В любовь я не верю. Веру потерял в ту ночь моих проводов, когда ветер гнал низкие облака, и месяц нырял в них, как парусник в волнах. Моя первая и единственная женщина по имени Вирджиния, она же Верка, она же Варвара Павловна, сидела на веранде и курила папиросу, и от этой папиросы вместе с дымом наплывал странный сладковатый запах…
Теперь я знаю, что это был запах смерти.
Мы знали: лучше пуля в лоб, чем плен. Если ты, конечно, не контужен или не убит; если в состоянии поднести пистолетный ствол к виску…
Чечи были беспощадны и скоры на расправу, их можно было понять — их землю плодородили залпами «Градов» и «Ураганов», авиационными бомбами, термитными снарядами, их семьи выкорчевывали с корнями, их столица была превращена в спекшиеся, обожженные руины…
Некоторые, знаю, не стрелялись — был шанс на жизнь. Их нельзя за это осуждать. А тем, кто желает их судить, мой совет, стреляйтесь сначала сами, а потом осуждайте.
Известный культурный центр городка Ветрово обновился. Это я о ресторане с железнодорожным названием. Название выбито позолоченными буквами и на языке неведомого мне народа: «Эcspress».
Смешно, если не было так грустно. У входа две кадушки с вечнозелеными туями, должно быть, на ночь их уносят в подсобное помещение. Известно, какой у нас народец — тут же тую утырит на свой дачный участок. Для красивой единоличной жизни.
На дверях молодцеватый швейцар в ливрее цвета беж. На стоянке — стадо импортных авто.
Я припарковываю джип, и остаюсь в нем. Так мне удобно ждать Полину. Бабульки продают цветы; знаю, их надо купить и подарить имениннице. Нет, сижу и смотрю на людей. Они свободно двигаются по улицам, у них беззаботные лица, у некоторых — счастливые. Но я им не завидую.
Я смотрю на них и думаю, что многие из них — дети подлецов. Подлецы выживали в войнах, они падали ниц перед сильными и подавали хлеб с солью… И выживали, и жили, и передавали подлый опыт детям, а те — своим детям, а дети — своим детям… Впрочем, есть же исключение из правила?
Помню, в госпитале был солдатик Толик Фишер, из поволжских немцев, весельчак и балагур, такие иногда ещё встречаются; ему оторвало ноги на прыгающей, как лягушка, мине ОЗМ-72; он не унывал и ждал протезы из Германии, выполненные по спецзаказу, поскольку ему удивительно повезло там, на Рейне, проживали его дальние родственники. Счастливчик Толя полулежал на казенной подушке, глотал поливитамины и пытал нас:
— А представим такой бред: чужие войска оккупировали столицу нашей Родины… Чего мы бы все делали?
Мы смеялись — такого не может быть. А все-таки, настаивал наш друг. Тогда, отвечали мы, будем партизанить и защищать Москву до последней капли крови.
А вот кто защитит меня от самого себя? От этих воспоминаний, прожигающих мозг, кровь и душу? Боюсь, никто. Мы обречены на память о том, когда за нашу жизнь никто бы не дал и ломаного грошика. Мы не имеем права забыть тех, кто не вернулся вместе с нами. Мы убивали, мстя за павших товарищей. Мы — чеченцы.
Мой друг ляпнул, обозвав меня Чеченцем. И угадал своей поэтической натурой: чтобы выжить в бойне с сильным противником, мы вынуждены были идентифицировать себя с ним, сильным врагом.
Я чувствую: во мне живет чеченец, пусть его некрепкая проекция, но он во мне, уверенный, жестокий, фанатичный. Никто не знает, где идет война. И если будут затронуты интересы моего Чеченца, то за ценой он не постоит. А цена у нас всех одна — жизнь. Своя. Или чужая.
… Меня зовут по имени. У меня есть имя: Алеша, это с греческого, кажется, з а щ и т н и к д е т е й. Но могу ли я кого-нибудь защитить, если не в состоянии отстоять себя? Может быть, поэтому иногда забываю, как меня зовут?
Я — Чеченец с мстительной и беспощадной душой тарантула, потому, что вокруг меня полыхает война, невидимая, тихая, подлая, скрытая за свежевыкрашенными фасадами ресторанов, за витринами магазинов и ларьков, за вывесками купеческого мнимого благодушия и радушия…
— Алеша, это же я? Я! Полина! Что с тобой?
Я не узнаю утреннюю девочку. Она другая — взрослая. Накрасила губы и глаза и походит на арлекина.
— Ты что сделала с собой? — спрашиваю.
— Нехорошо, — не обижается.
— Хорошо… даже чересчур…
Я солгал ей — она была нужна мне. Зачем? Не знаю. Возможно, чтобы не забыть свое настоящее имя? И потом: она считала, что так ей лучше. Лучше так лучше. Ценность человека растет в глазах других по мере того, как он отрекается от самого себя…
Или она меня интересовала, как интересует ребенка новая игрушка? Кто из нас в детстве не испытывал желание не только поиграть с новой игрушечкой, но, после, наигравшись, сделать ей больно — распотрошить и поглядеть, что там, в пластмассовом теле?