Михаил Литов - Середина июля
Мои бывшие друзья играли в этот роковой вечер неплохо, даже очень недурно. Все-таки Полина и ее юный друг были, в отличие от меня, талантами, звездами первой величины на здешнем небосклоне. Они великолепно разыгрывали сцены супружеских раздоров между Лешим и Лешачихой, и в живейших откликах на спектакль дошло даже до того, что кто-то из зрителей пословично высказался с лукавой усмешкой в голосе: милые бранятся... - вот так, обрывисто, предполагая всеобщее знание конца прибаутки. Знаете, нравы в ветрогонском театре простые, раскрепощенное общение с публикой у актеров частенько преобладает над казенным общением, скажем, с суфлером, и Полина, не на шутку, кажется, рассерженная безобидной, на мой взгляд, репликой простеца, бросила в зал:
- А ты выйди сюда, я тебя еще не так отбрею!
Человек тот, сказавший, не вышел. Секунду-другую Полина показывала залу крепко сложенный кукиш. Зрители хохотали. Но мне все это ужасно не понравилось. Т. е. речь не о нравах, не о грубоватом обмене репликами между потребителем искусства и отрабатывающей свою ролевую догму актрисой, а о том, что наступательно выдвинутый на авансцену кукиш в каком-то смысле предназначался и мне. Не следовало Полине отвечать человеку, который вовсе не имел в виду оскорбить ее чувства, едва ли сознательно намекал на что-то действительно происходящее в ее жизни, на какую-то более подлинную, чем придуманная Тумбой, связь ее с Мелочевым. Она же не то кинулась защищать эту связь от мнимых насмешек и нападок, не то очень хотела скрыть ее, отвергнуть само ее вероятие. Нет, зря она так остро, так болезненно прореагировала. Или она дурачилась, даже подыгрывала подавшему голос дурню, пожелала вступить с залом в особо теплые, почти фамильярные, как это случается в деревне или на рынке, отношения? Для чего же тогда показала кукиш? Бравада? Не гротеск ли? Может, что-то из карнавальной традиции? Может быть, она хотела этим сказать, что выше всех нас, умнее и для нашего брата недосягаема настолько, что не боится оскорбить всех нас скопом? Мол, вы такие дураки, что будете только смеяться, когда я вам покажу фигу.
Хотел бы я сейчас доскональнее знать ее жизнь, ее происхождение, точно знать все ее ошибки и промахи, чтобы я мог потом, поостыв и поднабравшись холодной сдержанности, сказать ей на выходе из театра: зря ты заносишься. Но мы, современные люди, не знаем толком даже себя, а уж о других и говорить не приходится. Этой женщине право показывать нам кукиш давала сама ее необыкновенная, волшебная красота, вот и все, что можно о ней сказать. Мне стало неуютно после этого происшествия. Я не смеялся. И у меня был вопрос к Полине и Мелочеву: а как же вы, нынче такие веселые, прыткие, явно довольные друг другом, решили столь острую и скользкую, из ряда вон выходящую проблему мощей? Как договорились с грозными силами, требовавшими передачи им косточки, как уладили всю эту чертовщину, чем пожертвовали? И в какие-то мгновения мне казалось, что пожертвовали они совестью, потому и позволяет теперь себе Полина, сторговавшись с нечистью и махнув рукой на человечность, наглое, вызывающее общение с залом, с толпой, а Мелочев, выглядывая из-за ее спины, подло ухмыляется.
Я все ждал, как и с чем они минуют знаменитое заглатывание, это стало для меня очень важно, я спрашивал - кого, однако? - ну, задавался вопрос, неужели они решатся, иными словами, опустятся ли до пошлости и мерзости. Будь на их месте другие, я бы, пожалуй, веселился больше всех перед маленькой гадостью, выдуманной в этом театре, тешился этой тайной, да уже и не слишком-то тайной проделкой, смеялся, даже если бы все прочие простодушно переживали за судьбу бедного Лешего. Например, я всегда громко и от души смеюсь, когда в современных спектаклях и фильмах, любой ценой прорывающихся к правде жизни, герои, то бишь актеры принимаются вовсю пердеть; сам не знаю почему, но меня это донельзя веселит, даже как-то бодрит. Так было бы и здесь, когда б другие, а не они, и когда б просто торжествовала милая, такая семейная, домашняя на вид провинциальная глупость. Но они... они не имели права! Они вступали в тесное пространство между моим обострившимся чувством меры, моей воспалившейся совестливой стыдливостью и неведением, невежеством, наивностью и простосердечием зрителей, они должны были пройти там как между Сциллой и Харибдой и с непременной отчетливостью откликнуться либо мне, либо тем, кто стоял на противоположной стороне, и более того, сами должны были не пострадать и не осрамиться на этом чрезвычайно узком пути. Меня охватила горячка ожидания, я был словно в умоисступлении, мои ладони вспотели, я потирал руки, и с них текло, как с отжимаемого после стирки белья. Вся моя вера в здоровое начало жизни сосредоточилась сейчас на вере и надежде, что они не опустятся до уже обесцененной ими, по крайней мере в моих глазах, традиции.
Но их, кажется, совсем не мучила и как бы совершенно не касалась вся эта обуявшая меня нравственность. Я легко, воробышком, слетел в проход между рядами и пошел к сцене, уже в пути распрямляясь как пружина. Хотя все во мне смешалось и дрожало на ветру какого-то дикого внутреннего исступления, я смутно все же понимал, что обращаться и взывать должен к зрителю, монополизировать еще готовую поддаться нравоучению публику, а не их, которые в моем кривом в эту минуту видении осатанело барахтались даже не под бутафорией одежды Полины, а нагишом, открыто, как черви. Открытый театр! Там словно выбежала на сцену сама мощь безнравственности, но мне ли ее бояться? Я вскипал и одновременно тосковал лишь оттого теперь, что этот их активный публичный фарс грехопадения выглядел таким жалким. Я ненавидел в них отступников и сожалел о загубленной ими человечности, и я хорошо чувствовал это противоречие, хотя не вполне ясно его понимал. Я и сам вдруг сделался проще, чуточку глупее, чем был на самом деле, я невольно потянулся к тем, кого эти двое предпочли мне, и пожелал похитить у них немного наивности, нужной мне для осуществления задуманного; на моих губах возникла слабая улыбка, когда я осознал это. Повернувшись спиной к сцене, я закричал в зал:
- И вам не стыдно? Вы закрываете глаза на происходящее! Почему? Почему же вы прикидываетесь, будто не понимаете, чем они там занимаются? Остался среди вас хоть один, кто еще не догадался обо всем? Не верю! Вы и сегодня ждали того же! За этим и пришли! Но это стыд, стыд! Сегодня это - позор! Вчера можно было, насчет завтра - не знаю... Но этим двоим... хотите, я назову их по именам? хотите, я перечислю их особые приметы?.. этим двоим нельзя было! А вы наслаждаетесь зрелищем, как если бы тут образец чистейшего искусства, а не подделка, не мерзкая вонь отхожего места!
Раздался смех, но моя разгоряченная нравственность явно не доходила до этих людей, им я воображался выпившим лишку или сбрендившим. Моя воспаленность не затрагивала их души. Тогда я решил понизить уровень своей полемики с неправдой мира до более внятного им.
- Уж поверьте мне на слово, - крикнул я, - эти двое превосходно спелись, и дома они перепихиваются, перепихиваются... да, мои милые, именно так, но им показалось этого мало, и они вздумали продемонстрировать свое скудное счастье всем нам. И из всех собравшихся здесь только я один возмущен, а вы воспринимаете их наглую выходку как нечто должное!
Зритель, кажется, опять тот, на чье почвенное мудрование Полина ответила кукишем, весело воскликнул:
- И мы перепихнемся!
Я опешил. Еще бы! Что он имел в виду? На что намекал? Слишком много вариантов подразумевали его слова, и я не мог в один момент охватить их своим разумом, но и какой-то малости проникновения в идиотскую чудовищность души этого человека хватило мне, чтобы я ощутил почву, на которой мы с ним еще могли считаться сообщниками, некоторым образом сожителями, более чем кстати уходящей из-под моих ног. Я баснословно налился краской, и мое лицо вытянулось, словно надутый до отказа воздушный шарик. Я вынюхивал наглеца, он был где-то поблизости, у меня под носом, уж едва ли не между моими грозно и жутко раздувавшимися ноздрями. Я парил. Театр, город и его обитатели превратились в темную плоскую равнину.
Тем временем ко мне уже бежали; лунообразный, недосягаемый, самого себя заливающий ровным серебристым светом, я смеялся над несостоятельной идеей моего выдворения, а потом меня выводили из зала, и я почти не сопротивлялся. Я только гримасничал, морщился, случайно прихваченный недоуменным размышлением, отчего это мое изгнание навело на публику такую бурю веселья и смеха, и из-за этих подвижных морщин сопровождавшие меня лица слегка мяли мне бока, воображая, что я-де утрирую и пародирую. Уже от дверей я успел краешком глаза заметить, что процесс заглатывания продолжается на сцене.
***
Меня выпроводили с мрачным советом больше никогда и близко не подходить к ветрогонскому театру. По дороге домой, немного успокоившись, я осознал, что сделанное мной - дело, но ведь не всей моей жизни. Я вслух назвал свое имя. Спросил себя, готов ли признать свое поражение. Совершен, конечно, шаг, но я, пожалуй, все-таки перегнул палку. Не в смысле чрезмерного конфликта с местным обществом - администрация, подзанявшаяся моим изгнанием, не есть еще общество, а публика, которую я позабавил, в сущности и не думает на меня сердиться, напротив, она довольна моей выходкой, развлечением, которое я ей устроил. Народный смех если и не здоров в корне, во всяком случае я не беру на себя смелость утвердить в данном случае окончательный диагноз, то по крайней мере часто бывает целебен и чист. Ветрогонский народ только оздоровится, вволю посмеявшись надо мной. Я и сделал смехотворный шаг, вероятие которого, если помните, предполагал. Но я сделал его вовсе не для народа, и дело не в том, что это вышло случайно. Нет, дело в том, что я самому себе после произошедшего со мной в театре казался не забавным, не дельным и тем более не остроумным, а оконфуженным и отвратительным. Погорячившись, я пересек черту, за которой мог быть смешон в самом подлом смысле, смешон именно и прежде всего в собственных глазах; я предстал клоуном самого дурного пошиба, и если этого не поняли люди, для которых Тумба олицетворяет высокое искусство, то я понял как раз слишком даже хорошо.