Павел Шестаков - Давняя история
Слабость Мухин одолел, не сбежал, галстук поправил, заставил себя улыбнуться и двинулся навстречу судьбе-фортуне.
— Вы любите Бетховена? — спросила она, приятно удивленная.
— Честно говоря, не особенно. Я пришел, чтобы повидать вас, — рубанул он сплеча, решив: «Пан или пропал», и увидел, как по ее желтоватым щекам поползли розовые пятна…
Все оказалось легче, чем он ожидал. Нет, он не опасался отказа. Легче оказалось привыкнуть к этой некрасивой девушке. Нашлось в ней то, чего совсем не было в Татьяне, и что Мухин, пресыщенный красотой телесной, оценил сразу, в первый же вечер, когда провожал ее и слушал. Слушал, как говорила она о Бетховене, и удивлялся. Но не тому, что знала она многое ему, Алексею Мухину, неизвестное (есть, наверно, такие, что и побольше знают), а отношению к этому иностранному и давно умершему композитору удивлялся. Говорила Ира так, будто был ей Людвиг ван Бетховен лично знакомым человеком, и несчастья его не закончились и не увенчались мировой славой, а продолжаются и в музыке его, и в других людях, даже самых обыкновенных, и таким образом между обыкновенными людьми и людьми исключительными, теми, что называются великими, существует связь и своего рода взаимопомощь, в которой и великие нуждаются ничуть не меньше, чем малые, потому что точно так же страдают, любят, мыслят и не все понимают. Мухин, конечно, слышал на лекциях о затруднениях великих (в прошлые времена, разумеется), но представлял их трудности проще, не волновали они его, не трогали, считал он так: «Любишь кататься, люби и саночки возить! Зато в хрестоматии попали, в календари». И узнавая от Ирины, что знаменитые произведения были написаны вовсе не затем, чтобы разместить их по учебникам и изводить школьников зубрежкой, он проникался не столько сочувствием к великим, сколько уважением к самой Ирине, которая так неожиданно сумела заглянуть дальше, чем видел он сам, и не только заглянуть, но и понять, почувствовать. Потому что Мухин при всей своей поверхностности, поверхностность заслугой не считал и ценил в людях знания и культуру. Особенно когда культуру ему не навязывали. Ирина же и не думала поражать его интеллектуальностью, она страдала, что не может наладить беседу легкую, шутливую, боялась надоесть, но ничего с собой поделать не могла: давлел над ней замкнутый, книжный образ жизни, никто до сих пор не пытался с ней сблизиться, и она не знала, о чем же говорить с таким человеком, как Мухин. И поневоле оставаясь сама собою, тяготясь и мучаясь, она пошла верным путем…
И скоро очевидные недостатки Ирины начали скрашиваться в глазах Алексея, а неоспоримые, но в избытке прочувствованные достоинства Татьяны стали все больше раздражать его: «Столько мяса на костях взрастила, а в голове, кроме заботы о том, как бы мясо это потешить, приласкать, нет ничего!» Мысль эта была несправедливой, но ведь раздражение и справедливость — вещи почти несовместимые.
Подлинной причиной раздражения являлись, конечно, не сравнительные умозаключения об интеллекте обеих женщин, а причина практическая: как избавиться от Татьяны. Связывали их отношения тайные, формально ни к чему не обязывающие, но беда Мухина заключалась в том, что подлецом и обманщиком он не был, и, хотя никогда не заверял Татьяну в стремлении к законному браку, догадывался, нет, знал, что связала она с ним не только тело свое, но и жизнь. И потому, несмотря на усиливающееся изо дня в день раздражение, к жестокости все еще готов не был, сказать прямо не мог. Жалко ему было Татьяну и себя жалко, изводила мысль, что он, прямой, добродушный, открытый Лешка Мухин свернул со своего прямого, открытого пути, пробирается зарослями на какую-то легкую дорожку, и не пройти эти скрытые от глаз людских заросли без того, чтобы не повредить душу, не поцарапать нечто дорогое, что будет кровоточить, а потом, если и заживет, то рубец останется, жесткий, бесчувственный рубец. Но при мысли о Вятке себя становилось еще жальче.
Все это омрачало, тяготило Мухина, и неизвестно еще, чем бы кончилось, если бы не возникшее для него внезапно новое осложнение, исходившее от Татьяны, которая, разумеется, сразу же заметила раздражение и охлаждение Алексея, и, хотя виду не показывала, жила в постоянном страхе и думала, думала…
Произошло это в той же комнате и в той же постели, где лежали они, тесно прижавшись, в такой момент, когда Мухина отпустила раздражительность и он позабыл о заботах, радовался только. И тут она шепнула:
— Ох, Леша, ох… Рожу я от тебя.
— А ты берегись, — буркнул он, не осмыслив ее слов сразу.
— Не убереглась.
— Шутишь?
И отстранился. Она попыталась вернуть его, но он уже вспомнил все, о чем позабыл на мгновение. Приподнялся, одеяло соскочило, и она, ловя его тело руками, чувствовала, как остывает оно, становится холодным, неприветливым.
— Правду говорю, — ответила она.
Он сел на кровати, коснулся босыми ногами дощатого пола:
— Ты ж всегда говорила: не беспокойся, я знаю, как уберечься…
— Говорила. Да мы ж с тобой, видишь, как, про все забывали.
— Мы? Откуда ты знаешь, что мы? У тебя ж муж есть!
Татьяна усмехнулась:
— Муж расчетливый. Себя всегда помнит.
Мухину стало скверно:
— Нужно сделать что-нибудь.
— Убить, да?
Он не ожидал такого тона, да и сама она, наверно, не ждала, но и в ней накопилось, все видела, чувствовала, сдерживалась, а тут не смогла, сорвалась:
— И себя покалечить?
— Ты здоровая, не покалечишь. Слушай, ну зачем тебе ребенок?
Она молчала, и молчание это было для него хуже слов.
— Это наш ребенок.
Впервые она проявила упрямство, и зря. Он мог бы еще поддаться жалости, но нажим действовал на него, как красная тряпка на быка.
— А что мы с ним делать будем? Назначения пришли паршивые. Черт те куда, на север.
Он хотел отпугнуть ее, а она обрадовалась, потянулась к нему:
— Леша! Я с тобой куда угодно поеду. И маленького выращу.
— Да невозможно это, Танька. Еще самим можно рискнуть, но с младенцем я тебя не возьму.
Так напугал его этот младенец, что говорил Мухин, почти веря в свои слова, обещания, на секунду, конечно, сгоряча, потому что немыслимо ему уже было брать ее с собой, да и самому ехать немыслимо.
И она уловила правду, не поддалась:
— Если с младенцем не возьмешь, значит, не любишь.
Он нащупал на столе пачку папирос, задымил.
Татьяна сидела на кровати, ждала ответа. Сидела не веселая, уверенная, как всегда, а напуганная, натянув одеяло на шею, растрепанная, выглядела злой, неумной и некрасивой.
«Что придумала! Рассчитала. Преподнесла именно сейчас, когда распределение на носу. „Не убереглась…“ Врет. Давно запланировала мне ловушку. Какая ж тут любовь, если ловушки расставлены? Если скрывала, врала, готовилась…»
Так заводил он себя, растравлял, стараясь мысль о главном, об Ирине, в голову не допустить, а думать только о Татьяне, о ее лживости и расчетливости.
«Такая не остановится. Да и куда ей деваться? Муж поймет, что ребенок не его, выгонит. Куда ей деваться? Вся ставка на меня. В деканат пойдет, в профком. А если про Ирку узнает? Конечно, узнает. Не сегодня, так завтра. И к ней пойти может. К отцу даже. Тогда все».
Мухин вдруг понял, до дна осознал, как прочно связал он себя, будущее свое с Ириной, с ее семьей, понял, что отказаться от этого будущего ему не под силу, это уже означало, от мечты отказаться — от чистой, красивой, почетной, достаточной жизни. А вместо? Школа в лесной глухомани, и рядом изо дня в день эта победившая его, захватившая телом баба? Ему и в голову не приходило, что ради того, чтобы быть с ним, Татьяна готова лишиться той самой обеспеченности, о которой он мечтал только. Он уже видел в ней не только лживость и глупость, но и корысть.
Так за считанные минуты, что втягивал Мухин папиросный дым, улетучилась его любовь, разбежалась вместе с дымом, и осталась одна паническая и беспощадная цель: не допустить, ни за что не допустить, спастись, любыми средствами спастись.
* * *В Энергострой Мазин приехал после дождя. Мокрый асфальт светился отраженным неоновым светом, щедро разбросанным по крышам стандартных домов. Впереди, на площади, переливалась радугой целая композиция: мужчина и женщина, судя по всему, энергетики, подхватывали на вытянутых руках нечто сверкающее, вроде сердца Данко. «А может быть, и не энергетики, может быть, хирурги, пересаживающие сердца», — пошутил про себя Мазин, готовясь к встрече с доктором Станиславом Витковским.
Жил доктор в двухэтажном коттедже на боковой, обсаженной подстриженными влажными кустами улице. Мазин подошел к коттеджу по дорожке между кустами одновременно с высоким сутуловатым человеком. Бледный голубоватый свет лампы, повисшей над улицей, упал на его лицо, и Мазин узнал того, кого собирался повидать, — доктор Витковский очень походил на инженера Витковского, только ежик на голове был потемнее.