Александр Звягинцев - Сармат. Кофе на крови
— Я не бог. Но то, что от нас зависит, сделаем, товарищ генерал!..
— Не бог!.. — усмехается генерал. — Ты бог, Сармат! Бог войны! Иди, иди и не забывай, о чем мы тут с тобой говорили!..
— Есть! — говорит Сарматов и, повернувшись через левое плечо, почти армейским шагом покидает кабинет.
Восточный Афганистан
7 мая 1988 г.
Барражирующий над угрюмыми хребтами вертолет кажется крошечной точкой, комариком в беспредельном, полыхающем кровавыми закатными сполохами азиатском небе. Затянутые туманом ущелья, снежные вершины и горные разломы уходят под брюхо вертушки, а им на смену выплывают бирюзовые квадраты посевов, со всех сторон обступающие низкие глинобитные кишлаки, светлые полоски арыков и красные полотнища цветущего мака.
Круглолицый синеглазый летчик показывает на них и кричит второму пилоту:
— А мака-то, мака сколько!.. Видать, на опиум сеют!
— Азия!.. Гиблый край! — кричит тот в ответ. — Отсюда «дурь» по всему миру расходится.
— А ты ее пробовал?
— Кого?
— Да не кого, а чего! «Дурь».
— Как-то с ребятами в училище, ради интереса, приходилось.
— И как она?
— Наутро голова тяжелая, хуже, чем с бодуна...
Синеглазый пилот смеется — улыбка делает его лицо совсем юным — и напевает во все горло:
— ...Ну а у нас на родине, в Рязани, вишневый сад расцвел, как белый дым...
В пилотскую кабину протискивается Сарматов. Он в камуфляжной форме, с парашютной укладкой-рюкзаком за плечами. Пилот перехватывает его взгляд и, показывая на часы, кричит:
— Порядок, пехота, идем по графику!
Сарматов наклоняется к самому его уху и спрашивает:
— Капитан, что делают летуны, когда вертушка в штопор входит?
— Отрывают себе яйца.
— Зачем?
— Больше не пригодятся! — смеясь, отвечает синеглазый.
Сарматов властно притягивает к себе его голову и кричит в ухо:
— Чтобы они при тебе остались, капитан, если десятого в семь по нулям нас с воздуха на точке рандеву не увидишь... к скалам поближе — и рви когти, сечешь?..
— Ты чего, майор? — растерянно переспрашивает синеглазый.
— Я-то ничего, а вот пакистанские «фантомы» — это уже кое-что. Понял, Рязань косопузая?..
— А как же вы?..
— Мы-то?.. А нам у соседа грушу обтрясти, как два пальца об асфальт! — смеется Сарматов и, хлопнув пилота по спине, уходит обратно в салон.
В салоне двенадцать дюжих мужчин. Все они одеты в такую же камуфляжную форму, что и Сармат; у тех, что бодрствуют, усталые глаза, в которых и тревога, и решительность бывалых воинов. А четверо, прислонившись спинами друг к другу, безмятежно спят, сидя на полу: гигант с детскими припухлыми губами и густой черной шевелюрой — старший лейтенант Алан Хаутов; цыганского, разбойного обличья, только серьги в ухе не хватает, — капитан Бурлаков, для товарищей просто Ваня Бурлак; с оспяной рябью на скуластом лице и мощной бычьей шее — подрывник, лейтенант Сашка Силин по прозвищу Громыхала. Он шевелит во сне губами, будто читает невидимую книгу, вздрагивает, время от времени открывает глаза, но тут же погружается в забытье. Сарматов переводит взгляд с него на разбросавшего длинные ноги мужественного красавца, лейтенанта Шальнова, потом на спину сидящего у блистера капитана Савелова. Почувствовав взгляд, Савелов поворачивается, поднимает на Сарматова въедливые серые глаза и садится перед ним на корточки.
— Игорь, мне передали, что ты не в восторге от моего назначения в группу... Может, настало время расставить все точки над i и определиться в наших отношениях? — говорит он и добавляет: — Сам понимаешь, дело нам предстоит непустяшное и разлад в группе только добавит новых проблем.
— Наши отношения определены уставом и служебными инструкциями, капитан, — пожимает плечами Сарматов и отворачивается от его ждущих глаз.
На красивое, точно скопированное с античных монет лицо Савелова ложится тень.
— Зря ты так, Игорь, — огорченно говорит он.
Сарматов показывает на часы.
— Пилить еще час и семь минут — советую этот час спать. Поставить крест на всей прошлой жизни и спать! А наши с тобой отношения определит... бой. Теперь он для нас и генеральный прокурор, и верховный судья...
Савелов хмуро кивает и возвращается к блистеру, где, устроившись поудобнее, пытается заснуть. Сарматов приваливается к вибрирующему борту и тоже закрывает глаза.
Только не спится бравому майору. И не о будущей операции думает он. Все мысли Сармата в прошлом. Так всегда, перед предстоящей акцией сознание как бы намеренно переносит его в то спокойное время, когда еще не было никаких особых резонов опасаться за свою жизнь. Быть может, это срабатывает система самосохранения организма. Человеческая психика защищается от внешних раздражителей, способных не просто подорвать, а полностью исковеркать ее. Поэтому вместо картин грядущих сражений видит майор Сарматов алеющие в степи нежные венчики лазориков...
Средний Дон
12 мая 1959 г.
Пелена утреннего розового тумана укрывает прибрежные левады и заречные плавни. С крутояри кажется, что река наполнена не весенней мутной водой, а парным, пенным, дымящимся молоком. Масляно переливаются в нем солнечные блики, расплываются дробящимися кругами, когда пудовый сазанище или какой-нибудь чебак выпрыгивает на поверхность, чтобы миг один глотнуть настоянного на емшан-траве горького воздуха и снова уйти в темную глубину.
Не потерявший былой силы и стати громадный старик с седыми усами и гривой белых как снег волос трогает черенком нагайки пацаненка, застывшего с открытым ртом от созерцания земной красоты, от чувства сопричастности к этому огромному, прекрасному миру, в котором ему суждено было родиться и жить. Старик прячет в усах улыбку:
— Полюбовался Доном Ивановичем, и будя, бала! А то всех коней разберут, а тебе лошадь достанется.
— Деда, а чем конь отличается от лошади? — спрашивает вихрастый мальчуган, поспевая бегом за широким дедовским шагом.
— Брюхом! — отвечает старик, направляясь к стоящей на горе конюшне.
Перед конюшней, в загоне, с десяток заморенных, вислобрюхих лошадей тянется к подошедшим мосластыми мордами, на которых светятся скорбным светом всепонимающие миндалины глаз. Сморкнувшись, старик отворачивается от них и сердито спрашивает у корявого, заросшего щетиной мужика, от которого так разит перегаром, что, кажется, даже мошкара падает вокруг замертво:
— Почто животину заморили — ни в стремя, ни в беремя теперича ее?!
— Дык в колхозе-то ни фуража, ни сена, в зиму-то лишь солома ржавая! — отвечает тот, часто моргая мутными глазами.
— Брешешь, чудь белоглазая! — подает голос невесть откуда взявшийся коренастый старик в длинной вытертой кавалерийской шинели. И, обращаясь к деду, сообщает: — Пропили они с бригадиром да ветеринаром и фураж и сено...
— Не пойман — не вор! — взвивается корявый.
— Вор! — гневно кричит в ответ старик и вновь поворачивается к деду. — В казачье время за такое сверкали бы на майдане голыми задницами...
— Дык время ноне не ваше — не казачье, а наше — народное! Накось выкуси! — кричит корявый и сует впереди себя грязный волосатый кулак.
— Цыц, возгря кобылья! — гаркает на него старик в шинели и для острастки замахивается нагайкой. — Понавезли вас!..
Мужик на глазах теряет всю свою смелость и с явной поспешностью скрывается в темноте конюшни, а старик в длинной шинели внимательно всматривается в лицо деда.
— Никак Платон Григорьевич? — наконец, после длительного молчания, недоверчиво спрашивает он.
— Здорово ночевали, э... Кондрат Евграфович! — несколько ошеломленно отвечает дед, протягивая ему ладонь. — Не гадал встренуться, паря. Думал, сгинул ты в колымских краях.
— Летось ослобонили по отсутствию состава преступления.
— Гляди-ка! А за то, что, почитай, вся жизнь псу под хвост, спрос с кого?
— Расказачивание... мол, перегиб и все такое. Сталин, мол, виноват — с него и спрос, — невесело усмехнувшись, отвечает старый дедов знакомец.
— Да-а, лемехом прошлась по нам, казакам, Россия!.. — вздыхает дед.
— Чего там гутарить! Она для своих-то, русских, хуже мачехи, а уж для нас-то, казаков! За тридцать лет насмотрелся я на нее... Хучь спереди, хучь сзади — одно дерьмо! — неприязненно передернув плечами, говорит старик.
Старые знакомые садятся на грубую, сколоченную из неровных, подгнивших досок лавку перед конюшней, заворачивают самокрутки и продолжают свой невеселый, стариковский разговор. Мальчонка пристраивается рядом с дедом и жадно ловит каждое слово.
— А я, как сейчас помню, Платон Григорьевич, тебя и батяню мово, Евграфа Кондратича, царство ему небесное, в погонах есаульских золотых, при всех «Егориях», — говорит старик в шинели и наклоняется к деду ближе. — Сказывал один в ссылке, что это ты достал шашкой комиссара, который батяню твово в распыл пустил...