Александр Соловьёв - Ветви Ихуа
Зубров выбрал кусок мела покрупнее.
— А теперь запишем название этого массива, — сказал он.
Держа мел как щепотку соли, он стал выводить неровными буквами:
Т Р А П Е З У С
В студенческие времена это слово по непостижимой причине вызывало в нем благоговейный трепет — тот самый, который в альпинистах, должно быть, вызывает название Эверест. Кто знает, быть может, именно из-за этого подсознательного влечения Зубров на последнем курсе обратился в деканат с просьбой распределить его в Алгирск, расположенный в тридцати километрах от Трапезуса. Но сейчас в душе молодого учителя не было места для переживаний подобного рода, — стоя у доски, он терял в себе уверенность.
Корявый, блуждающий почерк Зуброва был предметом насмешек. Памятуя об этом, он старался писать аккуратно, как мог, но все же мел в руке, даже самому ему напоминавшей ковш экскаватора, уже на первой букве угрожающе затрещал. Когда Зубров подчеркивал надпись, обломок окончательно раскрошился, и вышло так, что конец черты он намалевал большим пальцем.
— Мел экономь…те, — напомнил Контиков, сидевший на задней парте. — Государственное добро.
— Это вам не хухры-мухры, — лениво добавил Гудастов, его сосед.
Послышались смешки — злобные, ждавшие своего часа. В ту же минуту что-то неожиданно стукнулось о толстый рукав пиджака — то ли бумажный комок, то ли ластик. «Началось», — подумал Зубров, досадуя на собственную беспомощность. Тут же по привычке он принялся себя убеждать: «Так. Возьми себя в руки. Они не должны видеть, что тебе плохо».
До февраля, пока учитель химии и классный руководитель десятого «А» Жанна Генриховна не вернется с курсов, Зубров за неимением других кандидатур был временно назначен на ее место. В десятом «А» учились отпрыски известных в Алгирске людей — завгороно, завунивермага, второго секретаря горкома партии, и, самое главное, любимец всей школы Ард Локков — сын секретаря Алгирского обкома.
Зубров не мог понять этих странных, жестоких подростков. Семь-восемь лет назад, когда он сам сидел на школьной скамье, все представлялось иначе, и сомолфеды были другими. Всех его бывших товарищей можно было, не кривя душой, назвать достойными членами славной организации, имя которой они носили — Союза Молодежи Федерации. Вместе учились, вместе пели песни, ходили на лыжах, играли в хоккей… Что же изменилось? Прошло всего несколько лет, а как будто — целое столетие. Зуброву казалось, что в сегодняшних подростках странным образом соединены ребячья беспечность и взрослая умудренность. Он их побаивался, а, когда они нападали, становился малодушным. Стоя перед классом, он чувствовал себя смешным, несведущим и в чем-то даже виноватым. С одной стороны нынешние сомолфеды были прогрессивны — умели достаточно ловко прихвастнуть знанием федерационных кодексов, казались политически подковаными, что, несомненно, являлось плюсом. С другой — они хоть убей не желали учить школьные предметы, носили длинные спутанные волосы, брюки-клеш и какую-то нелепейшую атрибутику в виде обручей и разукрашенных амулетов, что было, говоря словами директрисы, ересью. Даже Локков (да что там «даже» — он-то как раз в особенности!) вытворял что-то немыслимое со своей внешностью: патлы, кулоны, веревочки какие-то — скоморох, да и только. И вот эти ряженные подростки целый день занимались тем, что лениво перекидывались репликами о политической обстановке, а если кто-нибудь запускал тему о новой моде или заграничных музыкантах, то ее тут же подхватывали и тоже начинали развивать. И в этой всеядности нынешних сомолфедов был страшный, непостижимый парадокс, сводивший Зуброва с ума.
На эти маскарады и ереси ни директриса Табитта Цвяк, ни завуч Гера Омовна, ни другие учителя прямо не указывали. Они лишь порой как бы мимоходом касались вопроса какими-то замысловатыми намеками, вроде «Мы, конечно, не лучшие, но и не худшие» или «Знайте меру, товарищи учителя, и помните: если что, спрашивать будут с вас». Однако Зубров прекрасно понимал, что, например, под выражением «планомерное строительство психологической матрицы современного школьника», которое директриса и завуч любили повторять, они понимали не что иное, как необходимость борьбы с элементами чуждой идеологии в школьной среде. «И почему же не говорить прямо?» — удивлялся он про себя поначалу. Но со временем привык.
Да уж, это, конечно, неприятность, что сын секретаря обкома и его приятели подвержены заграничной заразе, и где-то это невнимательность учителей и родителей, но ведь это подростки, а значит все еще можно исправить. Тем не менее, Зубров и сам поддерживал эту странную игру и о двойственном поведении учеников вслух никогда не говорил. Он добросовестно ломал голову над тем, как противостоять «заграничной дряни», как он в мыслях это называл. Будучи от природы осторожным, он не спешил высказывать своих взглядов перед классом — слишком много сомнений возникало у него по ходу раздумий. Порой ему казалось, что ученики знают об этих его колебаниях и их протест — не что иное, как попытки его расшевелить. «Они сговорились и испытывают меня? — думал он. — Что если им открыта какая-то особая правда, которая еще не очевидна для нас, взрослых? А я все тяну и тяну. А они ждут, когда же я пойму, в конце концов…» Но на этом цепь его позитивных рассуждений обрывалась, и он снова начинал сомневаться.
Зубров пытался вспомнить самый первый день, самое первое впечатление от встречи с учениками десятого «А», но воспоминание было каким-то смутным и день ото дня менялось. Порой ему казалось, что когда он впервые вошел в класс, ученики встали и даже поздоровались в ответ на его приветствие, в другие моменты он видел себя таким как обычно — растерянным, удрученным, переминающимся с ноги на ногу перед гомонящим, не замечающим его классом.
Обдумывая, какую позицию лучше всего занять, Зубров решил для начала попытаться быть тем, что, по его мнению, составляло образ добропорядочного педагога. Он старательно готовился к урокам и проводил их в строгом соответствии с методичками. Его не слушали, его присутствием откровенно пренебрегали. Притворяясь, что не замечает бардака в классе, Зубров усердно рассказывал об экспедиции Амундсена в Антарктиду или об открытии Колумбом Болгарии, и все это было до того нелепо и фальшиво, что у него развилась депрессия.
Ни о каком «планомерном строительстве матрицы» не могло быть и речи. С тех пор, как Жанна Генриховна оставила воспитанников, дисциплина стала неумолимо падать: школьная форма окончательно сменилась джинсами и мини-юбками, в партах появились смятые пачки от сигарет «Варнус», на девчоночьих лицах запестрела броская косметика, а самые смелые нарушители начали приносить в школу транзисторы, настроенные на болгарскую волну. Безусловно, все это попахивало настоящим отступничеством и саботажем: среда сомолфедов явно была заражена мерзкими пороками болгарского империализма.
Однажды Табитта Цвяк вызвала Зуброва и произнесла короткую, но поучительную лекцию об ответственности, важности научного подхода и чувстве коллективизма. Но опять же — никаких советов о том, как восстановить дисциплину.
Получив такую своеобразную взбучку от директрисы, Зубров решил поступить по-своему. Он сходил в библиотеку, добросовестно подготовил лекцию о вреде западных влияний на несформировавшуюся психику подростков, но на классный час, который он назначил на прошлую среду, явилось всего двое — Лина Рене, отличница, и Данила Верник, ее поклонник, лопоухий дылда, который ни за что не пришел бы, если бы не Лина.
Зубров попытался проглотить холодный, колючий ком. Он несколько раз мысленно перечитал надпись и обернулся, намереваясь ее озвучить, но в эту самую минуту отчаянно затрещал звонок, и тема опять осталась не разобранной. Он нервно прикусил губу, глядя, как ученики, схватив сумки, повалили к выходу. Неожиданно Локков, шедший сзади с двумя сумками на плечах — одной для учебников, другой — для своей знаменитой радиолы, обернулся, и они встретились взглядами. В глазах Локкова было любопытство. «Что бы это обозначало?» — растерянно подумал Зубров, и тут ему стало совсем паршиво. Он увидел себя как бы со стороны — здоровенного, сгорбленного, рыжего, напуганного, в старомодном коричневом костюме, и у него на руках и ногах сами собой стали вздуваться мышцы. Пряча досаду на лице, Зубров отвернулся, схватил с подставки влажную губку и принялся яростно тереть руку. Напряжение мышц продолжало расти, но в последние дни это непроизвольное явление перестало казаться Зуброву опасным, он начинал к нему привыкать. Хотя поначалу это его здорово пугало. Стоило ему выйти из себя, как он проваливался в странную гиперреальность. Тело начинало цепенеть, руки сжимались в кулаки, а во рту ощущался солоноватый привкус. Спустя несколько минут приступ проходил, оставляя после себя отупение и опустошенность. Зубров собирался сходить к доктору, но все как-то времени не было.