Игорь Губерман - Закатные гарики. Вечерний звон (сборник)
– Смешные эти все историки, а все так просто…
– Ты о чем конкретно? – спросил я. Уж очень много всякого мы обсудили в этот пьяный вечер.
– Да о ком же, как не об Ульянове с его загадочной кликухой, – пояснил Роман. – Хоть заглянули бы в словарь Брокгауза-Ефрона.
Я выжидательно молчал.
– В Германии когда-то жил монах-провидец, знаменитый тем, что предсказал крушение династии Гогенцоллернов, – лениво говорил Роман. – Еще в семнадцатом, если не раньше, веке. А Володя наш Ульянов – он о брате старшем помнил неотрывно, так что он не только на царизм российский зуб точил, но и на всю династию Романовых. Ты думаешь – случайно, что ли, перебили всю эту семью?
– Я что-то связь не уловил, – сказал я огорченно.
– Так ведь монах тот жил в деревне Ленин, – удивился моему непониманию Роман. – И Ленинским пророчеством весь бред его назвали.
Я, конечно же, проверил эту версию назавтра утром. Да, был такой монах, и молодой Ильич еще в Казани мог о нем прочесть или услышать от профессора на лекции. Но как додумался Роман?
Я полагал в те годы (по наивности, по простодушию, по глупости?), что все незамедлительно прекрасно станет, если полная свобода слова чудом неким озарит Россию и окрестности. Все рабовладельцы наши, негодяи и мерзавцы, – тут же будут изобличены и ниспровергнуты. Я так серьезно думал, истово и с пламенной надеждой. А Роман как-то с усмешливой глумливостью заметил:
– Несомненно. Мы их всех газетными статьями как ша-рах-тах-тах, как ла-та-та! А они нас ломиками – тик, тик.
И я обиженно заткнулся. Правоту его я обнаружил только через три десятка лет.
Это сейчас о нем пишу я облегченно-снисходительно и даже как бы свысока немного: так ученики, впадая в грех неблагодарности, спустя года припоминают тех учителей, которым более всего обязаны. Я регулярного гуманитарного образования не получил, а то, что вычитал из книг, настолько хаотично и несвязно, что я и по сей день питаю уважение к филологам, историкам и прочим, кто учился специально. Сплошь и рядом убеждаюсь я, насколько это уважение напрасно, но искоренить его никак не соберусь. Роман и был как раз таким впервые мною встреченным филологом, к тому же обо всем имел суждения неординарные.
Я, правда, и тогда подтрунивал над ним, поскольку слабость у него была такая явная и уязвимая, что удержаться я не мог. Он сочинял стихи, и делал это непрерывно, и вполне серьезно относился к ним. А тексты были темные, высокопарные и монотонные. В них философия была, мне непонятная, но полная печали и занудливо надрывная. Он подражал Волошину, считая его гением, пророком и провидцем, я по молодости лет еще не понимал, что никого нельзя разубедить в заветном и глубоком заблуждении. И я глумливо усмехался, слушая стихи Романа, а читать их было – невозможно вообще. И я ему об этом тоже говорил. А для чего, зачем я это делал, я уже понять не в силах. То ли я дразнил его, а то ли я отстаивал свою самостоятельность. Он на меня не обижался. Или замечательно скрывал свою обиду. Наши отношения прервались много позже – словно разошлись мы молча по своим каким-то линиям судьбы, и видеться не стало больше интереса. Только я и посейчас уверен: в нем таилось и дремало истинно высокое и небанальное призвание, но именно какое (не стихи наверняка) – осталось неизвестным и сокрытым. А возможно, я все это сочиняю. Только я после рассказа Марка Твена полагаю его встретить среди очень крупных, но несбывшихся мыслителей. Я там его и поищу. С годами у меня скопилось много тем, на кои я хотел бы поболтать именно с ним. А есть еще догадки, сообщить которые хотел бы именно ему, – он их одобрит.
Например, я совершенно убежден, что Казимир Малевич знаменитую свою картину «Черный квадрат», которой целые уже тома искусствоведы посвятили, из иных писал соображений, чем все те, которые он позже сочинил. А просто-напросто он разругался и поссорился (не первый раз и не последний) с Марком Шагалом, и на выставку очередную он картину вывесил, которую ему Шагал когда-то подарил, но всю ее замазал рассердившийся Малевич черной краской. Чтобы поглумиться над Шагалом. А когда увидел тот восторг, который вызван был таким произведением искусства, то смолчал, еще впоследствии намалевал два или три таких квадрата и роскошную теорию развел вокруг нечаянной удачи. Впрочем, я отвлекся ненароком – отложу до повидания с Романом. Это в его духе, и другие меня явно не поддержат.
А после того, как мы подробно (и довольно достоверно, я надеюсь) обсудили перспективы нашего загробного существования, не стоит ли вернуться снова к несомненным тягостям того загадочного времени, которое мы деликатно именуем просто-напросто преклонным возрастом?
Давайте обратимся к теме, для меня – болезненной весьма. С годами утихает, вянет, уменьшается наш интерес и любопытство к миру. Кстати говоря – и ко всему тому, что связано со смертью. Все психологи об этом пишут с изумлением. Поскольку старики гораздо более прохладно и совсем без страха говорят о смерти. И спокойно думают о ней, в отличие от молодых и зрелых. Как-то у Монтеня замечательные я нашел слова: «Плакать из-за того, что мы не будем жить сто лет спустя, столь же безумно, как плакать из-за того, что мы не жили сто лет назад».
Мне потому еще так симпатично это несколько лукавое соображение, что уважаемый Мишель Монтень – уворовал его у древнего философа Сенеки. Я когда случайно это обнаружил, то возликовал безмерно: значит, и задолго до меня почтеннейшие люди крали друг у друга изречения.
Но я – о любопытстве все-таки хочу сказать, точней – об увядании его. О том, как блекнет и тускнеет это чувство, очень важное для жизни. Я совсем недавно это остро осознал. Летел я в город Портленд к тихоокеанскому побережью Америки. Маленький и узкокрылый самолет жужжал уютно, я дремал, изредка поглядывая вниз. Торчали там везде скалистые горы, густо поросшие зеленой плесенью лесов. С нашей высоты смотрелись эти заросли, как нежный мох. И вдруг нам объявили, что сейчас мы пролетим над только что проснувшимся вулканом. Почему-то именем святой Елены был он назван в незапамятное время, когда был опознан как вулкан. Двадцать лет назад он бурно извергался, даже часть горы снесло, и вот он пробуждается опять. Все кинулись, естественно, к окошкам с того бока, где он должен был явиться. Сделались опасливыми лица стюардесс. Но самолетик наш достойно выдержал перемещение живого груза и ничуть не накренился. Проснувшийся вулкан! Гора, клубящаяся дымом! Проплыла голая и круглая гора, действительно слегка клубившаяся жидким дымом. И, не испытав восторга никакого, я вернулся, отхлебнул из фляжки и опять бесчувственно вздремнул.
В том потустороннем мире я б еще с одним приятелем охотно встретился. Он жив пока (дай Бог ему здоровья), мы с ним выпиваем изредка, но я хотел бы – сильно позже повидаться. Он очень способный математик, и в Америке себя нашел он полностью, но вдруг – в совсем иную сторону вильнул. Его такое посетило озарение, что он только о нем и говорил, когда мы виделись недавно.
А идея вот какая – в том, конечно, виде, как я смог ее понять. Мы все – только трехмерные фигуры на немыслимом компьютере у Бога. У Творца, у Вседержителя, у Демиурга – как его ни назови, но главное – что у великого и страстного игрока. Мы – не пассивные фигурки на его экране, есть у нас определенная свобода действий и поступков, но свобода эта – только разжигает его страстный интерес к игре.
Приятель мой (Семен его зовут – еврей, конечно) отыскал какие-то вполне научные обоснования и доказательства своей безумной и прельстительной идеи. Даже у философа Платона ухитрился подходящую найти цитату: «Человек – игрушка Бога». Написал (и напечатал!) несколько статей в журналах – тех высоколобых и простому смертному невнятных, что специалистам предназначены, его никто не опроверг, не обругал и не предал насмешке. Но только физики – единственные люди, с кем он мог бы и хотел бы это обсудить, – никак его не звали и не допускали даже на свои ученые собрания. На это он и жаловался в разговоре:
– Они, ты понимаешь, вежливо и так уклончиво мне говорят: какой ты, на хуй, физик, если ты – врожденный математик. Даже выслушать не соглашаются, вот суки! Страшно им, что не сумеют возразить.
А я – вполуха его слушал, искоса поглядывая в сторону стола, где свежим инеем сияла водка – только что из холодильника. Как жадно я его расспрашивал бы раньше, как бы наслаждался от уловленных деталей этого прекрасного умалишения – а вдруг и правда? Я тогда и ощутил, как высохло мое былое любопытство. Потому я и хочу с ним повидаться чуть попозже, там ведь это выяснится наверняка.
А еще психологи приписывают моему возрасту и недоверчивость, и простодушие одновременно. Я, дескать, подозрителен и скептик, только и наивен и доверчив. Самое обидное, что так оно и есть. Чтоб не вдаваться в обсуждение, я просто расскажу одну историю. В Москву как-то из Питера (тогда еще – из Ленинграда) очень грамотный торговец живописью прикатил. В те времена именовали их фарцовщиками. А явился он по зову одного известного (впоследствии) поэта, ибо с ним они работали на пару. И купили они так удачно несколько картин, что им еще одну работу за почти бесплатно уступили. Глядя (уже дома у поэта) на почти абстрактную картину эту, озаренно вдруг сказал фарцовщик: