Борис Привалов - Веселый мудрец. Юмористические повести
— Знаю я этого писаря, — проговорил Нестерко. — Нет у мужика большего ворога, чем ваш новый управляющий. Трясун его прозвище. Он в наших Дикуличах пятый год мужицкую кровь пьет.
Десятки глаз доверчиво смотрели на Нестерка. Может, этот ничем не приметный мужик с белесой бороденкой и голубыми глазами в самом деле спасет их от лиха?
— Давай-ка, Акулина, поговорим одни, — подмигнул шептухе-ворожухе Нестерко.
Хата начала пустеть. Когда последним вышел седой мужик, бабка запричитала:
— Что хочешь придумай, Нестерко! Вся надежда на тебя! Вызволить ту бумагу нужно, иначе крест на село ставь, оголодают люди, сгинут.
— Был бы лес, будет и леший, — сказал Нестерко. — Римша как, говорят, к Кишковскому прошел? Как лекарь?.
— Да не был у пана Римша… В лесу он…
— Я не о том, я про молву. Людская молва просто слова не выдумает. Если мне в имение как лекарю-ворожею приехать? А?
— Шептуном? «Сигала здесь, сигала в дверь»? — удивилась Акулина. — Кого ж там лечить? Новый управляющий третьи сутки горилку тянет. Как зверь стал, на всех бросается.
— Вот я его излечу! Дай только мне бричку пани Кузьмовской. Пусть меня отвезут. Скажем так: еду, мол, к пану Кузьмовскому, а к вам завернул по обычаю — при покойном барине всегда заезжал. Да мне бы только в дом попасть, а уж там-то я знаю, что делать.
— А личность? — озабоченно спросила Акулина. — Личность твою писарь признать может?
— Да, — Нестерко оглядел себя, — может, конечно. Бороду вычернить надобно. И волосы. А свитка у меня и шапка — новые. Поп их дал, когда я к владыке ездил. Да отобрать не успел.
— Господи святый! Ты и у самого владыки побывал? — всплеснула руками бабка. — Бороду-то сажей, что ли, красить? Или дубовыми орешками? Орешками крепче — до коляд ходить будешь смоляным.
Акулина дала новый пояс для свитки, увешанный мешочками с различными зельями. Привязала к посоху Нестерка нитку с собачьими зубами.
— Так-то хитрее, — молвила она, щурясь и отходя к порогу, чтобы лучше рассмотреть нового ворожея.
…Кучер пани Кузьмовской стоял у своей брички, окруженный мужиками. Ему только что рассказали про «бумажное горе», и сердце крестьянского хлопца было полно сострадания к землякам и гнева к вору-писарю.
Когда к бричке подошел чернобородый, голубоглазый мужик, обвешанный мешочками и ладанками, то кучер не узнал путника, недавно пожелавшего ему «доброго добра». И, только услышав Нестеркин голос: «Поехали, мил человек!» — хлопец начал присматриваться к чернобородому.
— Помолодел ты вроде, — улыбнулся наконец он. Долго уговаривать кучера не пришлось — он сейчас не только Нестерка, даже самого Римшу и то бы с великим удовольствием отвез в имение для расправы с подлым писарчуком.
Мягко качнувшись, бричка приняла необыкновенного ездока-лапотника. Застоявшийся конек рванул с места, и через несколько мгновений новенькая хатка Акулины уже исчезла из глаз Нестерка.
— А пани как же? — поинтересовался Нестерко. — Смотри, под розги попадешь.
— Пани наказала без шептухи не возвращаться, — ухмыльнулся парень. — А моя вина, что бабка своих костей никак с лавки не поднимет?
«Признает или не признает? — теребила Нестерка беспокойная мысль. — Трясун не лыком шит. Хорошо, ежели пьян».
— Сколько мне годов? — сняв шапку, спросил лекарь-ворожей кучера.
Хлопец попридержал конька, оглянулся, внимательно оцепил черноголового, чернобородого седока;
— Кто ж знает… Моему брату в солдаты идти на будущий год, так ты вроде чуток его постарше.
Нестерко сказал обрадованно:
— Ловок ты лета угадывать! У меня, мил человек, четыре сына, да дочь. Вот как…
«Если Трясун сильно пьяный — не признает! — решил Нестерко, и на сердце стало легче.
— Пан Кишковский с перепугу помер, — сказал кучер, — от кондрашки. Потому сала в них, панах, скопилось много. Кабы лекарь с пана жир согнал, так, может, Кишковский и посейчас лютовал бы еще.
Нестерко не удержался, вспомнил историю о том, как трех панов лечили от жира.
— Не знаешь? Так слушай! До того паны разъелись — ходить стали еле-еле. Чего только ни делали, жиреют с каждым днем! А бабка-шептуха сказала им:
«Живет в дальней деревне винокур, по имени Адась, он ворожит, на себя чужие грехи берет. Раз грехи, то и ваше сало и жир тоже на себя взять может».
Собрались к нему паны, приехали. Адась брички назад отправил, говорит:
«Поживете у меня, Панове, сколько дней — не ведаю, но худыми уедете».
Паны обрадовались, сели за стол к винокуру, пировать начали. Напились к вечеру и повалились спать. Адась позвал рабочих с винокурни, говорит;
«Вот, надо вылечить панов, помогите».
Рабочие согласились. Переодели спящих панов в одежду мужицкую и перенесли их на винокурню.
Утром паны продрали очи и диву даются: вместо панской одежды на них рваные свитки, на ногах старые лапти! Что такое?
К ним приказчик подходит;
«Кто из вас, хлопы, работать будет? А ну, марш мешки носить!».
Паны начали кричать, а он их плеткой. Паны пуще прежнего орут;
«Мы паны, а не мужики!».
А приказчик думает, что они над ним смеются, и еще сильнее хлещет. Пришлось панам на работу идти. Целый день мешки носили, дрова пилили, едва вечера дождались, поели, да заснули как мертвые. На другое утро — то же самое, только приказчик уже их не стегал, потому паны сами чуть свет вскочили.
Работают они так неделю, другую, им уже кажется, что они панами никогда и не были — вместе с мужиками пьют, едят, спят. Худыми стали, как пугало огородное: свитки мешками висят, лапти и те чуть держатся.
«Хватит, — сказал Адась, — им худеть, а то скоро помрут!».
Тем же вечером панов снова напоили до бесчувствия и перенесли в Адасьеву хату.
Утром паны просыпаются, видят — рядом с ними их панская одежда лежит, никакого приказчика нет, никто их на работу не гонит. А сам Адась с поклоном:
«Пожалуйте, Панове, к столу, закусить чем бог послал!».
Сели паны за стол, едят, помалкивают: сон это или не сон?
«Долго спали, — говорит Адась, — пока я ваш жир на себя брал…».
И показывает им бочку сала — дескать, панское.
Отблагодарили Адася паны, денег ему дали и скорее по домам — как бы снова не заснуть!..
— Вот так бы и нашего пана! — весело сказал кучер. — Может, он бы и к мужикам-то помягчел!.. Эх, с ветерком, милый!
Он хлестнул своего бурого конька, тот стрелой влетел в ворота усадьбы Кишковского и лихо — песок из-под копыт! — остановился перед крыльцом.
Дом Кишковского был не чета дому Печенки. Полукруглые флигеля, как руки гостеприимного хозяина, обнимали въезжающих. Двухэтажное белое здание выглядело так празднично, будто только и занималось тем, что принимало гостей. Не то что у Печенки: там сразу же начинали хлопать двери, металась дворня, разводился огонь на кухне — и все это с криком, перебранкой, грохотом. Сразу было видно: приезд гостя в Дикуличи — целое событие, неожиданное и не особенно радостное для обедневшего барина.
Дворня, видимо, хорошо знала плетеную бричку.
Не успел кучер помочь лекарю-ворожею сойти наземь, как дверь дома распахнулась, и слуга, несколько раз пожевав губами, произнес:
— Целую ноги ясновельможного пана Кузьмовско-го!
— То не пан, — сказал кучер, — то лекарь! Протри глаза, дворня!
— Лекарь? — удивился слуга. — У нас, слава богу, все здоровы! — И вдруг тут же, у дверей, свалился, как сброшенный с телеги мешок.
Кучер удивленно поглядел на Нестерка:
— Чего это?
Нестерка наклонился над упавшим, повел носом:
— Пьяный.
В нескольких шагах от входной двери в полумраке прихожей виднелось еще двое слуг. Они сидели на ступеньках ведущей вверх лестницы, опершись друг на друга, и спали. Откуда-то слышался молодецкий посвист, топанье и разухабистая песня:
Ой не сам я трясусь —Меня черти трясут,Молодые чертеняткиПодкидывают… Ух-я! Ух-я!
— Трясуну одному пить скучно, — сказал Нестерко кучеру, — вот он слуг и поит.
— Мне тоже идти? — с некоторой робостью спросил кучер, видя, что Нестерко стал уверенно подниматься по лестнице в панские покои.
— Ты иди сзади да повторяй, что, мол, пани Кузьмовская нас ждет.
Панские комнаты были переворочены вверх дном. Из пузатых комодов торчали пустые ящики, тут же на полу лежали вышвырнутые из них груды всякого добра. Стулья, частью переломанные, валялись тут и там. Лужи разлитого вина, осколки и черепки битой посуды густо покрывали пол.
В зале, за длинным столом, перед остатками обильной еды и кучами грязной посуды, восседал один-единственный человек.
В нем с трудом можно было признать дикуличского писаря: новая богатая одежда и трехдневная пьянка сделали Трясуна почти неузнаваемым. Он опух, лицо побурело, бородка стала совсем тощей и походила на торчащее из подбородка шило.