О. Генри - Собрание сочинений в пяти томах Том 3
— Поди скажи мистеру Уэсли, пусть возьмет Рива, Мориса, десять рослых надежных работников и идет с ними к крыльцу. Скажи ему, пусть люди захватят оружие, побольше веревок и ремней. И пусть поторопятся.
И только затем он вслух прочитал то, что было написано на листке.
«Господа хорошие,
Кроми меня на дороги у пустыря пять бродяг. Мне грозят пистолетам и я исбрал такой спосоп. 2 парня пашли паджеч тростник за домом вы пойдете тушить а они ограбют деньги какие работникам привезли и убигут. Чулочик девочка на дорогу абронила скажите ей с рожеством как она мне сказала. Сперва их поймайти на дороги а потом меня вызволяйти.
Истинно ваш Дик-Свистун».
В последующие полчаса в Бельмиде были без шума проведены быстрые маневры, в результате которых пятерых негодующих бродяг схватили и засадили во флигель ждать утра и возмездия. Второй результат — неслыханный восторг девиц, вызванный отвагой и решимостью молодых людей. И еще одно: поглядите на героя Дика-Свистуна! Он сидит на пиру у плантатора, и его потчуют яствами, о каких он прежде и не слыхивал, за ним ухаживают представительницы прекрасной половины человечества, исполненные такой прелести и «шику», что, несмотря на набитый рот, он едва удерживается от свиста. Его заставили подробно рассказать о столкновении со страшной шайкой Бостонца, о том, как ему удалось написать записку, обернуть ею камешек, сунуть в чулок и метко запустить, подобно комете, в одно из ярких окон столовой.
Хозяин поклялся, что страннику уж не придется более странствовать; что доброта его и честность достойны всяческих наград; что он перед Диком в неоплатном долгу, ибо разве не спас он его от огромных убытков, а быть может, и еще горших бедствий? Плантатор заявил, что отныне Дик предоставлен его заботам, что ему тотчас подыщут должность, соответственную его способностям, и усыплют розами его путь к процветанию и почестям, какие только доступны в пределах плантации.
Но теперь, решили все, Дик утомлен и прежде всего ему надо отдохнуть и выспаться. Хозяйка отдала распоряжение слуге, и Дика препроводили в ту часть дома, где располагались людские. В комнату к нему тотчас внесли цинковую ванну с водой и опустили на клеенку. И скитальца оставили одного.
Он осмотрел комнату при свете свечи. На кровати под аккуратно отогнутым уголком покрывала сверкали белоснежные простыни и подушки. Старый, но чистый красный ковер устилал пол. На комоде стояло зеркало, на умывальнике — расписной таз и кувшин; по углам — стулья, обитые чем-то мягким. На столике были книги, бумага, свежие розы в стакане. На полочке висели полотенца, лежало мыло в белой мыльнице.
Дик-Свистун поставил свечу на стул и аккуратно спрятал шапку под стол. Удовлетворив свою любознательность (что же еще?) тщательным осмотром, он снял пиджак, скатал и положил на полу к стенке, как можно дальше от непрошеной ванны. Использовав пиджак в качестве подушки, он роскошно раскинулся на ковре.
В день Рождества, когда первые лучи рассвета засияли над топями, Дик-Свистун проснулся и стал привычно нащупывать шапку. Тут он вспомнил, как его подхватило накануне развевающимся подолом Фортуны, встал, подошел к окну, отворил его и подставил пылающий лоб дыханию утра, чтобы освежиться и удостовериться, что все это ему не приснилось.
Но вот робкого слуха его достиг зловещий шум.
Все рабочие плантации дружно взялись за нынешний труд, чтоб пораньше освободиться. Могучая поступь страшного Владыки — Труда сотрясала землю, и наш бедный Сказочный Принц, навеки скрытый под жалкими лохмотьями, схватился за подоконник — даром что стоял в волшебном замке — и задрожал всем телом.
Уже грохоча перекатывались бочки с сахаром и (в точности как в тюрьме!) гремели цепи — это с бранью сгоняли мулов на их места у сторожков телег. Злобный крошечный паровозик с плоскими вагонетками на буксире пыхтел и пускал пар по узкоколейке, толпы рабочих, едва различимых в сером утреннем свете, ухая и крича, грузили поезд недельной выработкой сахара. Тут поэма, сказанье — какое! целая трагедия, и труд, проклятие человечества, — главная ее тема.
Несмотря на декабрьский холодок, Дика прошиб пот. Он высунулся из окна и посмотрел вниз. По цветочному бордюру он сообразил, что там, в пятнадцати футах от него, — мягкая земля.
Осторожно, как взломщик, он влез на подоконник, повис на руках и благополучно спрыгнул на землю. Кажется, вокруг никого не было. Он согнулся в три погибели и помчался через двор к низкой ограде. Ужас придавал ему крылья, и через ограду он перемахнул с той же легкостью, с какой газель, преследуемая львом, перелетает через терновый куст. Бросок сквозь росистые придорожные травы, дальше, оступаясь, вверх по скользкому склону на насыпь и — свобода!
Светлел и алел восток. Ветер, сам бездомный бродяга, ласково потрепал собрата по щеке. Высоко над головой прокричали дикие гуси. Заяц трусил впереди по тропке и в любую минуту мог повернуть хоть направо, хоть налево — куда вздумается. Мимо скользила река, ни одной душе, конечно, не догадаться куда.
Взъерошенная темногрудая пичуга на кизиловой ветке завела было нежную, тоненькую, гортанную песню во славу росы, выманивающей дурней-червяков из их укрытий; но вдруг она умолкла и, склонив голову набок, прислушалась.
С тропки, что шла по насыпи, несся веселый, ликующий, захлебывающийся свист, он пробирал и будоражил, он был четок и прозрачен, как чистейшие ноты флейты. Парящий звук журчал и рассыпался, как не принято в птичьем пенье, но была в этих звуках дикая, свободная прелесть, и темной птахе вспомнилось даже что-то знакомое, хоть и неясно что. Птичья зоря, сигнал побудки, известный всем птицам на свете. Но он был щедро приправлен бессмыслицами, ведомыми только искусству, — странно и совершенно непонятно зачем. И темная пичуга сидела, склонив голову набок, покуда звук не замер вдали.
Того не знала пичуга, что ради этих-то трелей, которые она разобрала, музыкант отказался от завтрака; зато она сразу смекнула, что трели непонятные ее совершенно не касаются. А потому она взмахнула крылышками и пулей метнулась вниз на жирного червяка, вившегося по тропке вдоль насыпи.
Алебардщик маленького замка на Рейне
Иногда я хожу в «Бирхалле» и в ресторан, который называется «Старый Мюнхен». Не так давно это было пристанище довольно интересной богемы, а теперь его посещают не только художники, музыканты и литераторы. Но «пилзнер» там на диво хорош, и мне нравится разговаривать с официантом с номером 18 на груди.
Долгие годы завсегдатаи «Старого Мюнхена» воспринимали его не иначе, как точную копию этого старинного немецкого города. Большой холл с почерневшими от дыма деревянными перекрытиями, ряды импортных глиняных пивных кружек, портрет Гёте на стене, стихи, написанные краской на стенах, — перевод на немецкий оригинальных стихов поэтов из Цинциннати, — все это создает точную картину царящей там атмосферы, если на все смотреть через пену над кружкой.
Недавно его владельцы сделали еще одну комнату наверху, назвали ее «маленький замок на Рейне» и провели к ней деревянную лестницу. Там они смастерили подобие увитого плющом парапета, стены были так покрашены, чтобы создавать впечатление перспективы вглубь и вширь, на заднике между живописными холмами с виноградниками змеился Рейн, а прямо перед входом возвышался замок Эренбрейтштейн. Само собой разумеется, там были столы, стулья, а пиво вам приносили туда, наверх, как и должно это быть в замке на Рейне.
Однажды, когда я зашел в «Старый Мюнхен», посетителей там почти не было, и я сел за свой обычный стол возле лестницы. Вдруг я с негодованием увидел, что стеклянная витрина с сигарами, стоявшая рядом с оркестровой эстрадой, разбита вдребезги. Мне, конечно, не нравились безобразия в «Старом Мюнхене», но ничего подобного здесь прежде не происходило.
Ко мне сзади подошел мой официант с номером 18 на груди. Я ощутил на затылке его дыхание. Он меня первым увидел, и я по праву становился его посетителем. Мозги восемнадцатого функционировали по типу загона. В его голове толпилось множество идей, и вот когда он распахивал воображаемые ворота, все они, толкая друг дружку, устремлялись вперед, словно стадо овец, и он уже сам не знал, удастся ли ему всех их собрать и водворить на место, в загон. Ну, я не очень походил на пастуха. Я никак не мог определить, кто он такой, этот восемнадцатый, он ни во что не вписывался. Какой он национальности, была ли у него семья, вера, поводы для жалоб, душа, предпочтения, хобби, дом и право на голос. Он всегда подходил к моему столу, и в течение всего периода, который выкрадывал из своего свободного времени, он давал свободу своим словам, и те вылетали у него изо рта, как вылетают ласточки из амбара с наступлением дня.