Михаил Веллер - Гонец из Пизы
Бохан вздохнул удивительно долго и прерывисто – такой вздох может издать рассохшийся баян, если растягивать его меха без звука. В этот вздох уместились многочисленные картины счастливого завтра после такой форс-мажорной демобилизации. Наконец, меха баяна стали сдвигаться, и выходящий воздух сложился в лишенную всякой мелодики фразу:
– Я лучше со всеми.
– Какого черта, ну!
– Я не дезертир, – произнес Бохан, и это не прозвучало фальшиво, а прозвучало как-то уперто и тупо и вызвало у всех неловкость, как бывает неловко за свое умственное превосходство перед человеком хорошим и незатейливым до примитивизма: кажется, будто его хорошесть – следствие тупого и некритического усвоения банальных до отвратности прописей морали. – У меня тоже товарищи, – добавил Бохан, задетый в своем достоинстве.
– Ай, да сиди тут.
– Я же электрик.
– Электрик из тебя, как из дерьма пуля. (Простите, вырвалось, – матери.) Найдем, кем заменить.
– Да и все равно не выйдет. На работу не устроиться, военный билет нужен уволенного в запас, иначе в военкомате на учет не поставят, а без этого в милиции не пропишут, и паспорт не получишь, под суд отдадут, это статья. Нельзя, товарищ капитан первого ранга.
– А нельзя… так шагом марш. Матрос Кошка…
– 13 —
– Военный человек, – говорил Колчак Ольховскому, полулежа на диване и покачивая носком ботинка, – воображения иметь не должен. Это отрицательно сказывается на командирских качествах. Однажды на Москве я вдруг представил себе, что у меня не полторы тысячи моряков, а полторы тысячи продолжений, что ли, полутора тысяч любящих и несчастных стареющих матерей, трясущихся за них. Нервное переутомление: я командую полутора тысячами этих страдающих старух, а моряки – это только их видимость, фантомы. Его, стервеца, линьками пороть, в трюмах сгноить – так это же беззащитная старая женщина, ее любовь и смысл жизни, ведь рука не поднимается и язык не поворачивается. Ну?
– Да, – философски отвечал Ольховский, следя, как скользит в иллюминаторе вечерний берег, являя печаль и покой сумеречного часа. – Эта задостававшая меня в школе достоевская слезинка замученного ребенка как-то больше… цитируется, что ли. Хотя и детей замучили толпы, и построение счастливого общества никому не грозит. А вот то, что любые общества всегда стояли на слезах матерей – это, видимо, настолько само собой разумеется, что и сказать уже нечего, разве что Божью матерь помянуть… хотя обычно поминают совсем другую.
– Комитет солдатских матерей!… Ты можешь себе представить, чтобы римские легионеры были уводимы домой мамой за руку? Ну так давайте призывать на службу семьями.
– А ведь старушки тоже бывают суки.
– Еще какие! – с горячностью вскинулся Колчак. – Что делает возраст с суками?
– Усугубляет.
– 14 —
За ужином сволочь Гриня поспорил с Сидоровичем на завтрашнюю чарку. Он вперся к благодушному после трапезы Иванову-Седьмому и склонил его к общению льстивыми расспросами о крутизне службы прежних времен, не в пример нынешним. Размягчив собеседника восхищенным вниманием, он застенчиво, как бы не по службе, а по дружбе, попросил разрешения закурить. Ну и, сама вежливость и доброжелательность, предложил ему угоститься самокруткой. Матросская, товарищ капитан первого ранга, из кубрика. Если не побрезгуете… небогатая, конечно, сам кручу, денег-то не очень. Но табачок ничего, легкий очень, кстати.
Иванов– Седьмой курить давно бросил, но изредка сигаретку себе позволял. Побаловаться после ужина и ответить на уважение интеллигентному матросику счел уместным. Он затянулся действительно легким и сладковатым дымом раз, и другой.
Гриня следил с интересом.
Иванов– Седьмой повеселел и стал говорить быстрее. Он с удовольствием отметил ясность своей мысли и богатство проходных ассоциаций. Словарный запас сделался удивительно богат.
Гриня ушел докладывать о выигранном споре: Иванов-Седьмой высадил косяк. Сидор не поверил и прокрался проверить сам.
Не заметив приоткрывшейся двери, Иванов-Седьмой священнодействовал над любимым мемуаром. Мысли и образы теснились в голове, в груди и вообще везде вокруг. Сладкая струна вдохновения вибрировала в желудке. Моментами ему казалось, что во лбу у него раскрылся как бы третий глаз, и весь он сам был этим глазом, и проницал суть сквозь удаленность времен и мест.
Земледельцы и доднесь между нами рабы; мы в них не познаем сограждан нам равных, забыли в них человека, – писал он. – Отцы наши зрели губителей сих, со слезами, быть может, сердечными, сожимающих узы и отягчающих оковы наиполезнейших в обществе сочленов. О возлюбленные наши сограждане! О истинные сыны отечества! Воззрите окрест вас и познайте заблуждение ваше. Дайте подобным вам вкусити сладости общежития, к нему же Всещедрым уготованы, яко же и вы.
Мы в обществе живем, уже многие степени усовершенствования протекшем, и потому запамятовали мы начальное оного положение. Познаем мы, колико удалилися мы от цели общественной, колико отстоим еще от вершины блаженства общественного далеко.
Земледелец! Кормилец нашея тощеты, насытитель нашего глада, тот, кто дает нам здравие, кто житие наше продолжает, не имея права распоряжати ни тем, что обрабатывает, ни тем, что производит. В начале общества тот, кто ниву обработать может, тот имел на владение ею право, и обрабатывающий ее пользуется ею исключительно. Просвещенным вашим разумам истины сии не могут быть непонятны, но деяния ваши в исполнении сих истин препинаемы предрассуждением и корыстью. Можно ли назвать блаженным положение крестьянина в России? Ненасытец кровей один скажет, что он блажен, ибо не имеет понятия о лучшем состоянии.
Что можно сказать о матери матроса Бохана? Мы постараемся опровергнуть теперь сии зверские властителей правила, яко же их опровергали некогда предшественники наши деяниями своими неуспешно.
Воззрим на предлежащую взорам нашим долину. Что видим мы? Пространный воинский стан. Загляни в их сердце и дущу. Терзание, скорбь и отчаяние. Желали бы они нередко променять жизнь на кончину, но и ту им оспоривают. Конец страдания есть блаженство. И мы страну опустошенную назовем блаженною для того, что сто гордых граждан утопают в роскоши, а тысячи не имеют надежного пропитания. О, дабы опустети паки обильным сим!
Вострепещите, о возлюбленные мои, да не скажут о вас: премени имя, повесть о тебе вещает.
Нисходя к ближайшим о состоянии земледелателей понятиям, колико вредным его находим для общества. Вредно оно в размножении произрастаний и народа, вредно примером своим и опасно в неспокойствии своем. Не достигающие своей цели земные произведения толико же препятствуют размножению народа. Где есть некому, там хотя бы и было чему есть, не будут.
Кажется, что дух свободы толико в рабах иссякает, что не токмо не желают скончать своего страдания, но тягостно им зрети, что другие свободствуют. Оковы свои возлюбляют, если возможно человеку любити свою пагубу.
Не ведаете ли, любезные наши сограждане, коликая нам предстоит гибель, в коликой мы вращаемся опасности. Загрубелые все чувства рабов, и благим свободы мановением в движение не приходящие, тем укрепят. Ждут случая и часа.
Колокол ударяет. И се пагуба зверства разливается быстротечно. Мы узрим окрест нас меч и отраву. Смерть и пожигание вам будет посул за вашу суровость и бесчеловечие. И чем медлительнее и упорнее мы были в разрешении уз, тем стремительнее они будут во мщении своем.
Уже время, вознесши косу, ждет часа удобности, и первый льстец или любитель человечества, возникши на пробуждение несчастных, ускорит его мах.
– 15 —
В танкер воткнулись непосредственно перед подъемом флага. Удивляться следовало скорее тому, что до этого все шло до подозрительности гладко.
Подлость состояла в том, что шли Белым озером, и фарватер здесь был вполне широк. Впереди еле пыхтел буксир с плотом метров на семьдесят, и его стали исправно обходить по левому борту. Плюхающий же навстречу Волго-Дон, вместо того чтобы спокойно следовать своим курсом на расхождение, решил в последний момент принять для спокойствия вправо, хотя и так расходились спокойно, и выкатил корму взявшей влево Авроре под форштевень.
Мгновенно дали право руля и правой машине полный назад, чуть не рассыпали плоту хвост, но все-таки нефтеналивника приложили. В последнюю секунду он произвел те же действия, но убраться чуть-чуть не успел, и левая скула крейсера промяла борт реки-моря в районе средних шпангоутов и с мягким хрустом протерлась вдоль корпуса.
Из рубки Волго-Дона выскочил на крыло толстый парень в пестром свитере и истошно заорал наверх, обращая к проходящему мимо мостику Авроры сакраментальную формулу:
– Ты что блядь делаешь!!!
От некоторой понятной растерянности на крейсере сыграли водяную тревогу. Застопорили машину и предложили помощь: