Эфраим Севела - Викинг
У Альгиса болезненно заныло в груди от предчувствия страшной беды, ожидавшей Сигиту впереди. Ее, конечно, обманули, чтоб не сделала что-нибудь с собой в пути. А как только привезут в Каунас, захлопнется за ней дверь тюрьмы, и небо она увидит только через решетку. Альгису стало душно, не хватало воздуху для дыхания, и он со скрежетом опустил вниз примерзшую раму окна. В купе клубясь хлынул морозный воздух и вместе с ним шум голосов с перрона и паровозные гудки.
— Закройте окно, — рассмеялась Сигита, — а то они вернутся и будут сердиться, что мы без них холоду напустили.
Альгис с тем же скрежетом поднял раму и обессиленный сел на диван. Сигита поднялась наверх, на свою полку, но уже не отвернулась, а немного смущенно после своей исповеди улыбалась ему оттуда.
— Что делать? Что делать? — сверлило в возбужденном мозгу Альгиса. — Как ей помочь? Как спасти? Никакая она не преступница. Наконец, он, Альгирдас Пожера, в долгу перед ней. Ведь его стихи, его книги в немалой степени сделали ее такой, пробудили романтический взгляд на жизнь, и эта жизнь, которая была совсем не такой, какая рисовалась в его стихах, при первом же столкновении ударила ее по голове и если не предотвратить, то удар будет смертельным.
Он, Альгирдас Пожера, должен что-то сделать. Он не может ее оставить одну, он не даст ей погибнуть. Боже мой, пора и ему очнуться, выйти из той спячки, в какую ввергла его сытая хрюкающая жизнь советского вельможи. Он не поэт, он — злой и бессовестный обманщик. Среди грязи и лжи он убаюкивал своими стихами, уводил от трезвых размышлений над жизнью. Это он породил такую Сигиту, совершенно беззащитную перед тем потоком лицемерия и обмана, именуемым советской жизнью. В этом повинны и школа и газеты, и радио, и фильмы. И он. Альгирдас Пожера. При жизни уже зачисленный в классики, осыпанный сверх меры всеми благами, которые недоступны рядовому советскому человеку. Потому что он, сначала веря, а потом уже по инерции, страшась сойти с той скользкой дорожки воспевал эту ложь. И прав, тысячу раз прав Ионас Шимкус, старый паук, выживший в сибирских лагерях, что стихи его от года к году становятся все слабее, потому что они пусты, не одухотворены верой, и от них, как от трупа, начинает смердить сухой газетной статьей. Он, Альгирдас Пожера, уже давно мертв, как поэт. Во что превратилась его жизнь? Пьянство, неумеренная пища. И женщины. Много женщин. Со стершимися в памяти лицами. Все на одно лицо. И он ищет их, как наркоман опиум. Потому что в душе его пусто и нужно чем-то заглушить тревожный голос совести. Ведь был он когда-то честен и прям. Шел на смерть, не задумываясь. Потому что верил, и эта вера породила первые его стихи, замеченные всеми. Это был крик его души, романтичной и честной. А чем кончил? Сытым бесчувственным барином, которому и дела нет, что все, чему он поклонялся — ложь. Те, что были чувствительнее его, кончили плохо. В Сибири. Или дома, изгнанные отовсюду, спились в кабаках. Он уцелел. Но какой ценой? И уцелел ли он, если душу свою погубил безвозвратно? Безвозвратно ли? Разве нельзя остановиться, что-то сделать, спастись? Начать с малого. Спасти эту девочку. И пусть это будет первым шагом на его пути к очищению, попробовать вернуться к истокам своей жизни. Начать новую жизнь, как некогда пытались проститутки, согретые чьей-нибудь бескорыстной, без грязи, любовью.
— Вы любите свою жену? — как сквозь сон, услышал он голос Сигиты. Она улыбалась ему сверху, со своей полки, и ждала ответа.
— Зачем тебе это знать?
— Потому что я люблю вас и мне это очень важно. Я откажусь от своей любви, если у вас с ней настоящая любовь. Я не хочу обмана.
Жена. Любит ли ее Альгис? И любил ли с самого начала? Попытаемся. разобраться. Если ковырять рану — уж до конца. С чего это все началось Альгис отчетливо сейчас припомнить не может. Уездный центр, где он работал в комитете комсомола инструктором, лепился кучами серых домишек меж песчаных холмов, поросших сосновым лесом, изреченным, вырубленным в войну. Но если отойти от городка за два-три километра, леса становились густыми, дремучими, как в сказке, и уводили в такую глухомань, куда не отваживались забрести охотники до грибов и ягод не только теперь, но и в мирные покойные годы.
Там, в этих дебрях, в редких лесных деревушках, советской власти и в помине не было. Никакой власти. Это было царство лесных братьев, их вотчина, но укрывались они глубоко в лесах, жили в тайных бункерах, а в деревни совершали набеги, чтоб поживиться продовольствием, переспать с женой или поймать и всенародно повесить забредшего в глушь советского активиста. И советская власть появлялась там редко, внезапными, без предупреждения, наскоками, под конвоем вечно пьяных истребителей, вооруженных гранатами и автоматами. Это были уполномоченные финансового отдела, собиравшие быстро, без церемоний, налоги, государственные заготовители картофеля и мяса, или лекторы, часто городские интеллигенты, нервный суетливый народ, с трясущимися от страха губами, наспех, по конспекту, полученному в комитете партии, читали мужикам, согнанным в одну избу, скучную казенную лекцию о всех благах, что сулит им советская власть. А вокруг избы топталась непротрезвевшая охрана и порой от скуки постреливала из автоматов короткими очередями в мглистое небо, а то и вдоль улиц, что убедительности словам лектора не придавало.
Советская власть держалась только в уездном центре, где были МВД и истребительный батальон в несколько сот человек, набранных отовсюду отчаянных голов, вечно пьяных, так как самогон и закуска доставались им бесплатно — они попросту реквизировали все это у населения и готовы были служить кому угодно и повесить или застрелить отца родного за такую вольготную и бесшабашную жизнь. Там же, в центре, жили все, сколько их было в уезде, коммунисты и комсомольцы.
Почти вся комсомольская ячейка состояла из гимназистов. Одни вступили в коммунистическую молодежную организацию из романтического порыва, свойственного юности во все времена, начитавшись беспокойных горячих советских книг, переведенных на литовский язык. Другие уже в эти годы быстро сообразили, какой корыстный интерес представляет серая книжечка члена комсомола с черным ленинским профилем на твердой хрустящей обложке, и готовились выбиться из низов в хозяев жизни, путь куда безошибочно открывала эта книжечка.
Они не ошиблись, и многие годы спустя Альгис встречал своих бывших питомцев в министерствах в Вильнюсе важными владельцами роскошных кабинетов и персональных автомобилей, пополневшими и самоуверенными представителями партийной и государственной элиты. Некоторые из них с трудом узнавали Альгиса, того, кто их породил и выдал им путевку в эту сытую обеспеченную жизнь, потому что Альгис был к тому времени поэтом, неизвестным, но все же поэтом, а это занятие ими не воспринималось всерьез, они говорили с ним в покровительственном барском тоне, не скрывая, что их положение выше и прочней, и не он, а они могут теперь решать его судьбу в ту или иную сторону, в зависимости от того, какие указания спустят свыше. Но была еще одна категория комсомольцев в уезде, тоже в гимназии, с которыми у Альгиса были отношения неуверенные и подозрительные. Но зато они были самыми послушными и исполнительными. Это были мальчики и девочки из состоятельных семейств бывших чиновников, лавочников, владельцев лесных участков. Эта прослойка населения жила в вечном страхе конфискации остатков имущества и высылки в Сибирь, и потому дети из этих семейств, робкие и неуверенные, чаще всего подталкиваемые запуганными родителями, безропотно вступали в гимназии в комсомол, понимая, что членская книжка может стать охранной грамотой для всей семьи.
Они не задавали лишних вопросов, аккуратно выполняли любое поручение и первыми поднимали руку, когда требовались добровольцы для какого-нибудь дела. Но сделав его, снова замыкались в себе, укрывшись за ставнями родительского дома, ночами запоем читали вместо советской литературы истрепанные книжки из папиной библиотеки, где возникал мир необычной, им неведомой и всегда красивой жизни, без комсомольских собраний, казенных одинаковых речей и неуправляемого оскорбительного страха, которым они пропитывались уже в эти годы, и он, этот вечный страх за себя, за родных, отравлял лучшую пору жизни — детство. Ниеле Кудиркайте была из таких. Пухлая, с нежной белой кожей и ямочками на щеках, с льняными, почти белыми волосами, которые она уже завивала по краям, с серыми, вопрошающими глазами — она была типичной уездной барышней и училась в старших классах гимназии. Училась прилежно, оправдывая надежды родителей поступить со временем в учительскую семинарию и уехать отсюда в большой город, где жить не так опасно и хоть что-нибудь от прежней культуры со хранилось. Отец ее некогда владел магазином, который был, естественно, национализирован и превращен в кооператив, где безропотно, за мизерное жалованье служил продавцом. Мать в той жизни давала частные уроки игры на фортепьяно, теперь, за отсутствием учеников, исчезнувших вместе со своими богатыми папашами далеко-далеко, в неизвестной и страшной Сибири, вела домашнее хозяйство, скудное по сравнению с тем, что было, но не такое уж нищее, потому что кое-что из накопленного в прошлом удалось утаить, и это поддерживало семейный бюджет на пристойном, скрытом от чужих глаз, уровне. Ниеле была одной из многих, кого Альгис принял в комсомол с напутственной, каждый раз одной и той же, но вдохновенной речью, вручил членский билет и пожелал успехов в борьбе за святое дело Ленина и Сталина. Единственное, что запомнил Альгис, это громкий смех, почти лошадиное ржанье, которым наполнилась неопрятная комната в укоме комсомола, где торжественно вручались новичкам членские билеты, когда Ниеле, вся пунцовая от волнения, взяв из рук Альгиса кончиками белых пальцев серую книжечку и не зная, как подобает вести себя в подобном случае, сделала книксен, чуть присев и шаркнув ножкой. По этому нелепому и смешному случаю Альгис и запомнил ее. Потом на собраниях в гимназии, которую он опекал, потому что был грамотней других во всем укоме, неплохо знал литературу и даже сам делал первые попытки сочинять стихи на этих собраниях, где его любили и слушались. Он несколько раз замечал Ниеле, рано созревшую, с полной, выпирающей грудью под гимназическим платьицем и с ямочками на белых сахарных щеках, всегда алевших, когда Альгис ненароком взглядывал на нее. Она была аккуратной и прилежной комсомолкой, без жеманства и робости согласилась вести литературный кружок в гимназии, знала наизусть много стихов Майрониса, Саломеи Нерис и неплохо, с чувством читала их, когда гимназисты-комсомольцы давали концерты после уездных собраний, проводившихся в большом зале гимназии. Альгис как-то дал ей свои собственные стихи почитать и сказать свое мнение. Дал, смущаясь, прося никому не показывать. И Ниеле тогда поразило, как этот длинный худой юноша, старше ее на два года, такой суровый и самоуверенный на собраниях, перед которым она и другие девочки испытывали трепет, граничащий со страхом, стал вдруг простым и застенчивым парнем, как все начинающие поэты, неуверенные в ценности сочиненного ими. Она унесла тетрадку со стихами домой и как-то, после уроков, сама пришла к нему в уездный комитет со свернутой трубочкой тетрадью, в руке. Альгис сразу узнал свою тетрадь, поспешно выпроводил из комнаты всех, кто там был, запер изнутри дверь и сел перед Ниеле на стул, заложив ногу, за ногу, вначале еще самоуверенный, каким он всегда здесь был, а по мере того, как тянулось молчание, и Ниеле все не находила с чего начать разговор, быстро присмирел и как ученик, ждущий оценки педагога, стал волноваться и хлопать глазами, чем вызвал сочувственную улыбку у Ниеле.