Эфраим Севела - Викинг
Сегодня он подписывал свою волость на заем. Альгис, Гладутис и Кузнецов были брошены ему из городи на помощь.
— Поздновато, товарищи, — встретил он гостей и почему-то не выпускал рукоятку колодезного ворота. — У нас уже работа в разгаре.
— Где народ? — начальственным тоном осведомился Гладутис, уязвленный замечанием Клюкаса.
— В соборе, — хихикнул Клюкас, и глаза его, маленькие, под мохнатыми бровями заиграли нездоровым, как показалось Альгису, блеском.
Он указал наганом на крепкий каменный дом с закрытыми ставнями, стоявший напротив костела. Массивная дверь под вывеской «Волком» была заложена железным засовом. И только теперь Альгис расслышал невнятный шум многих голосов, доносившийся из запертого дома.
— У меня свой метод. Проверенный, — пояснил Клюкас. — Всех, кто победнее, кому положено двадцать пять рублей платить, с рассвета пригнал сюда и запер. Для размышления. Денек-то стоит на заказ, мужичку пахать надо, а его — под замок. Вот и день пропал. Пусть покумекает: себе дороже выйдет, если не заплатит. А заплатил, иди себе, работай на здоровье. Гости переглянулись. Альгис, прищурясь, смотрел на Клюкаса, на мелкие черты его сухого, давно не бритого лица, на его нехорошо поблескивающие глазки и все больше настораживался, как бывает при встрече с не вполне нормальным человеком.
Гладутис был старшим в группе. Он ничего ненормального не нашел в поведении Клюкаса.
— Какие результаты? — деловито спросил он.
— Больше тыщи, — с гордостью хлопнул наганом по карману брюк Клюкас. — И ведомость тут. Полный порядок.
Неплохо, неплохо, — одобрил Гладутис. — Что ты стоишь у колодца? Пошли куда-нибудь, обсудим план действий.
— Не могу отойти, — качнул рукоятку колодезного ворота Клюкас. — Будут жертвы.
И жестом, с таким выражением, будто сейчас им покажет главный сюрприз, подозвал ближе к колодцу.
— Туда, туда смотрите, — закивал он внутрь колодца, куда уходила туго натянутая цепь.
И когда Альгис осторожно заглянул через бетонный край, то увидел далеко внизу, в сырой полутьме, где растворялся конец цепи, человека в мятой крестьянской шляпе, запрокинувшего вверх серое бородатое лицо. Привязанный к бадье, по пояс в воде сидел в колодце старик и не мигая смотрел снизу на склоненные к нему головы.
— Пусть отмокает. Кулацкая морда, — торжествующе доносился за ними голос Клюкаса. — Меньше, чем за двести рублей не вытащу.
У Альгиса сжалось сердце. Он разогнулся над колодцем и гневно уставился на Клюкаса.
— Вы понимаете, что делаете? Если он и не был нашим врагом, то станет.
— Не станет, успокоил его Клюкас и помахал наганом. — А это зачем? Я у него марксистское мышление развиваю.
Он сказал это без тени юмора, и Альгис окончательно убедился, что перед ним сумасшедший, который находит во всем этом какое-то ребячье удовольствие. Кузнецов молчал, пыхтя сигаретой, а Гладутис, ничему не удивившись, одобрительно похлопал Клюкаса по плечу.
— Даешь! Так мы к обеду, глядишь, и управимся. Поощренный Клюкас отпустил на один оборот рукоятку ворота, и мужичок внизу ушел в воду по самую шею.
— Не надоело братец? — весело крикнул ему Клюкас. — Тут начальство приехало. Хватит купаться, кашлять будешь.
Из холодной глубины колодца донеслось невнятное «бу-бу-бу…»
— Готов, — рассмеялся Клюкас. — Можно записать еще двести рублей. А ну, товарищи, подсобите, один не вытащу.
Гладутис ухватился за рукоятку, и они оба с натугой стали вертеть скрипящее колесо, наматывая цепь на деревянный искрошенный вал. Над бетонным краем показалась моргающая бородатая голова и уперлась мятой шляпой в дерево вала. Дальше пришлось тащить его руками, и они вчетвером приподняли и перенесли через край мокрого, дрожащего от холода старика вместе с бадьей, к которой он был привязан ремнем, На ногах старика поверх толстых вязаных носков болтались клумпы — извечная обувь литовских крестьян, вырезанная из цельного куска дерева. И эти клумпы, и мятая шляпа, и сползающие мокрые штаны, прилипшие к ногам, — от всего этого веяло нищетой и никак не вязалось с представлением о кулаке, зажиточном хозяине.
— Гони, папаша, монету, захохотал Клюкас, отвязывая старика от бадьи, в которой он сидел, обняв железную дужку мокрыми ногами в свисающих клумпах. Небось, в чулок зашил? Поможешь государству укрепить свою мощь и иди сушись на печь.
Над шпилем костела пролетела темным облаком с расползающимися краями грачиная стая и с гомоном стала приземляться на верхушках деревьев. Это было последним, что потом отчетливо вспоминал Альгис. Остальное возникало обрывками. Он помнил, что в голове почему-то мелькнула, не отвязываясь, первая строчка стиха, сочиненного в дороге: «Литва моя, улыбкою росистой…» Эту строку он бубнил потом, когда шел за стариком на хутор, и пока тот, не глядя, сунул ему смятые деньги и долго не хотел расписываться в ведомости, и за него, наконец, расписался белоголовый внук, в штанах с одной шлейкой и с соплей на верхней губе. Пока из волкома по одному выводили крестьян и они, ругаясь с провожатым, шли домой за деньгами.
«Литва моя, улыбкою росистой…» — бессмысленно повторял Альгис, чтоб не слышать женского плача, злобного старушечьего ворчания, не видеть испуганных, удивленных детских глаз.
Еще помнил он, как Гладутис сердито, словно Альгис его чем-то обидел, выговаривал ему:
— Интеллигентские замашки. Нет в вас пролетарской жилки. Стишки писать легко. А кто будет этим заниматься? Мы, коммунисты. Мы делаем черную работу и не брезгуем, потому что имеем дальний прицел. Для блага этих же людей, Потом поймут, оценят. И нечего раскисать, вы не барышня.
И еще он помнит радостный возглас Клюкаса.
— Половина работы сделана. Шесть тысяч у нас! Ей-Богу, первыми в уезде отрапортуем.
Рапортовали уже без Альгиса. Да и рапортовали ли, он до сих пор не знает.
Где-то уже за полдень Альгису нестерпимо захотелось есть, и он, забыв о строгом наказе ни до какой еды не прикасаться, попросил в одном доме перекусить. Уже потом ему говорили, что, к счастью, он не забрел на дальний хутор, а здесь, возле площади, пообедал. Шофер «Виллиса» увидел, как он выбежал из дома скрючившись, сжимая руками живот. Его стало рвать, и он упал на булыжник.
Дальше все делалось без него. Он не знает, как его везли, как доставили в Вильнюс, как поместили в отдельной палате спецполиклиники ЦК.
Семь суток, ровно неделю, провалялся он без сознания, скрипя зубами от сжигавшего все внутренности огня. Врачи определили острое отравление, и когда совсем потеряли надежду вывести его из забытья, на восьмой день вызвали из Паневежиса отца. Очевидно, чтоб присутствовал при его последнем часе.
Первое, что увидел Альгис очнувшись, было лицо отца с вислыми серыми усами за окном, со сплющенным, прижатым к стеклу носом. Не понимая, где он, Альгис вскочил, сбросив одеяло, сел на кровати и со слабости сразу привалился спиной к стене. На нем были какие-то белые кальсоны и рубаха, в разных местах черневшие казенными печатями.
Отец за окном встрепенулся, растерянно заморгал, и Альгис увидел, что по его коричневой морщинистой щеке ползет слеза. Мутная. И очень большая. И Альгис тоже заплакал. Навзрыд. Как ребенок. Облегчающими душу обильными слезами. И заплакал, видимо, в голос, потому что прибежали врачи и сестры в белых халатах, засуетились, радостно что-то гомоня, и ласково, как малое дитя, укладывая его, на подушки.
Значительно позже, когда дело шло на поправку, ему принесли газеты, которых он не видел за время болезни, и в них он читал рапорты об успешном распространении займа среди населения Литвы и письма крестьян, казенными газетными словами выражавшими радость по этому поводу, и каждое письмо кончалось здравицей в честь любимого вождя товарища Сталина.
В ворохе газет он случайно набрел на некролог в жирной черной рамке, где писалось о героической гибели коммуниста из Клайпедского порта Василия Кузнецова, подло убитого кулаками, и он, напрягая память, вспомнил, что это пишут о том самом Васе Кузнецове, что был с ним на операции в Прекуле, и, возможно, зарубил его топором мокрый мужичок, вытащенный из колодца. Но сколько ни силился Альгис, лица Васи Кузнецова никак вспомнить не мог. Одно засело в памяти — пыхтящая сигарета и искры, что сыпались от нее на ветру в «Виллисе».
А через полгода, совсем окрепнув, он написал стихотворение. И начиналось оно словами: «Литва моя, улыбкою росистой». Это было лирическое стихотворение, прозрачное, как слеза, какой рыдал он в больнице, и это стихотворение долго хвалили в рецензиях и артисты читали со сцены. В нем не было ни следа от всего пережитого в Прекуле, а только свежесть майского утра, каким воспринял его Альгис, когда подпрыгивал на сиденье «Виллиса» и открытым ртом глотал соленый упругий ветер, какой бывает только в Литве.