Ярослав Гашек - Собрание сочинений. Том третий
Дали мне нового денщика по фамилии Тюрмулин. Его предшественник от меня сбежал. Здесь, в пограничных галицийских гарнизонах, это как-то вошло в привычку: год или два эти олухи мирятся с тем, что их лупишь по морде, потом задают деру.
Прихожу я как-то домой под градусом, велю ему снять с меня сапоги. Он стал снимать, но очень неловко. Ткнул я его носком сапога в рыло, а он заплакал: «Больно, господин капитан!»
— Не ори, сукин сын, — ласково говорю я. — А то совсем разобью тебе сопатку. С вами иначе нельзя — только в морду, сукины дети. А вы, едва покажется капля крови, уже орете, как зарезанные. Написать бы на вас рапорт да упрятать в подвал, чтобы вы там сгнили, как старая картошка. Какой же ты солдат, коли боишься капельки крови? Вот погоди, будет война с Россией, казаки тебе отрежут уши.
Он заплакал еще громче, потом разинул рот и говорит:
— Я не из-за того плачу, господин капитан, а потому что душа болит.
Я люблю потолковать с дураками, вот и говорю ему:
— А почему же у тебя душа болит, сукин ты сын Тюрмулин?
Он вытянулся, как в строю, взял под козырек, слизал кровь с губы и говорит:
— Осмелюсь доложить, душа болит по дому да по Андрейке.
Я закурил.
— А кто он такой, твой Андрейка, сукин ты сын?
Он снова взял под козырек, смехота, и только! А я лежу на диване и пускаю дым колечками.
— Осмелюсь доложить, господин капитан, Андрейка — это мой младший брат. Прикажете рассказывать дальше, господи и капитан?
— Рассказывай, дубина.
Смешно было глядеть, как он рассказывает. Стоит навытяжку, словно на параде, и таращит на меня глаза.
— Родом я из Малинова, господин капитан. Маленькая такая, ладная деревушка, кругом дубовые и березовые рощи да луга. В степи пруд. Солнце зайдет, осока на пруду золотится, пахнет так сладко, лошади в траве скачут… Придет Андрейка, мой братишка, я посажу его на коня, и едем мы с ним к пруду. Осмелюсь доложить, господин капитан, Андрейка — пригожий паренек: волосы русые, мягкие, глаза голубые. По воскресеньям мы с ним ходим гулять. Сапожки я ему стачал, высокие голенища, идет важно, как поп, и меня держит за руку. Андрейка, голубок мой…
Опять он захныкал. Не удержался я, пихнул его легонько ногой в брюхо. И засмеялся.
— Осмелюсь доложить, господин капитан, плачу я не только по Андрейке, а и по нашей матушке. Она с ним дома одна… Скоро сенокос, жалко мне ее, матушку милую. Стара уже, седая, вся высохла, зубов нет, есть может только кашу. Меня взяли в солдаты, на ней дома все заботы остались…
Я наблюдаю Тюрмулина. Он сейчас глядит в окно, там видна равнина, широкая, бескрайняя, кругом трава да низкие курганы с могилами.
— Вот аисты летят, господин капитан, к нам летят в Малиново. Сейчас их там на лугах полным-полно, по вечерам кричат в голос.
Опять он заплакал и стал жаловаться на судьбу. Так расхныкался, что пришлось встать и дать ему по шее.
— Ну хватит, дурак. Вот тебе крона, сбегай за сигаретами.
Он взял под козырек, утер нос и ушел. Я заснул, а когда проснулся, было уже темно.
— Тюрмулин, сукин сын, зажги лампу!
Ни ответа ни привета. Я встал и сам пошел зажечь свет.
А Тюрмулина нигде нет. Удрал, сволочь. Смылся из батальона, сукин сын.
Через месяц его привели, и он просил дать ему поговорить со мной.
Ну, я, как его увидел, размахнулся и дал ему по морде.
— Господин капитан, — говорит он. — Я ту крону положил на кухне в старый башмак.
И заплакал.
— Так у меня болела душа, осмелюсь доложить, господин капитан. Аисты, вольные птицы, летят к нам в Малиново, и меня потянуло.
— Понятно, понятно, голубок, — сказал фельдфебель, державший его за шиворот. — Потянуло тебя к вашим девкам! — И саданул его под ребро, так что Тюрмулин икнул и заохал.
— Никак нет, господин фельдфебель. Мне только захотелось вольно пожить, по дому у меня душа болела.
— И по водке, сучий сын, — ухмыльнулся фельдфебель. — Каналья ты этакая, гайдамак гуцульский!
Тюрмулин опять вздохнул:
— У меня душа человечья… Почему же птица может летать свободно?
— Ужо, голубок, в гарнизоне тебе все растолкуют, — сказал я. — Там из тебя эту самую душу вытрясут. — Я помахал пальцем у него перед носом. — У нас душа не положена, у нас полагается дисциплина, маршировка, вот что. Уведите его!
Тюрмулина увели, а я пошел в кухню поглядеть, врет ли он насчет той кроны. И вправду, она лежала в старом башмаке, завернутая в бумажку, на которой было коряво написано: «Виноват, господин капитан…»
Бунт третьеклассников
Третьеклассники Заградка и Розточил задались благородной целью сжить со света своего классного наставника Губера. Давно уже у них накипело, на сердце, и неудовлетворительные отметки по греческому, которыми их преследовал рок, все увеличивали пропасть между ними и их классным наставником. Как обычно бывает во время великих исторических переворотов, достаточно было малой искры, чтобы вспыхнул пожар.
Этой малой искрой оказались несколько строк Корнелия Непота, в которых древнеримский писатель сообщает, каким способом Солон избавил Афины от тирана Клеона.
Пожар бунта еще больше раздул сам учитель Губер, вызвав Заградку и Розточила к доске.
Оба шли туда со своими учебниками греческого языка, как на казнь, между тем как пан Губер смотрел на них с кафедры глазами удава, который гипнотизирует брошенного ему в клетку поросенка так, что тот цепенеет на месте.
— Начинайте читать с четвертой фразы заданного, Заградка, — произнес ледяным тоном пан Губер.
Заградка, удрученный, прочел:
— «Правда только одна. Отец имеет два глаза, мать и сестра — четыре. Я вырастил собаку, которая бегает и спит».
— Довольно. Переведите!
Заградка всячески старался отдалить казнь. Он долго вытирал нос, наконец в отчаянии воскликнул:
— Виноват, пан учитель!
Потом тихим голосом перечел еще раз первое предложение: «Правда только одна» — и захныкал, загудел:
— Виноват, прямо из головы выскочило, как по-гречески «правда».
Учитель махнул рукой, и Заградка, застыв у доски, увидел, как он слюнит карандаш и ставит в журнале большую, толстую единицу. Пришла очередь Розточила. Мрачный и хмурый, он не стал плакать.
Вперив в учителя полный ненависти взгляд, он сказал:
— Виноват, пан учитель… я не приготовил…
Теперь и он увидел, как учитель слюнит карандаш и выводит против его фамилии страшный, огромный, толстый кол, затем услышал голос пана Губера:
— Вы бы лучше сделали, если бы занялись каким-нибудь ремеслом, например сапожным, и заодно попросили бы батюшку, чтобы он вас выдрал, а матушку — чтобы она попросила батюшку не жалеть вас и не прекращать примерного наказания, невзирая на ваши вопли. Впрочем, я в ваших же интересах сам попрошу вашего батюшку об этом. Дерево надо гнуть, пока оно молодое, и вы, став взрослыми, поцелуете заботливое отцовское колено, на которое он вас клал. Вы — лентяй, Розточил. Это относится и к Заградке. Каиновой печатью будет всю жизнь лежать на нем воспоминание о том, что он до сих пор не знает греческого названия правды: «алетэйя». Тут слезы не помогут, тут, милые мои, должна заговорить розга, да крепко, без всякой жалости и пощады, — из любви к вам, из любви к делу, требующему успешного изучения классических языков. И вы, ложась спать, воскликнете оба, вместе с Байроном: «Горе тебе, Альгамбра!»
Розточил строптиво глядел по сторонам, а Заградка рыдал на скамье, в то время как сидящий сзади медленно, но верно втыкал ему булавку в тело.
И этот ненавистный тиран, пан Губер, имеет еще нахальство вести знакомство с его шестнадцатилетней сестрой Руженой! Даже ходит к ним по вечерам, преспокойно ужинает и говорит о его успехах:
— Ваш Карел страшно невнимательный. Вчера объясняю неправильные глаголы, а он мух ловит. Надо его выпороть, пан Заградка, чтобы как-то подготовить к жизни.
При этом уплетает за четверых, а сам все бубнит:
— Вы думаете, он может образовать перфектум от глагола «пайдэуо» — воспитываю? Вместо «нэпайдэука» — говорит «нэбайзэука» либо начинает гнусавить «бэбайдэука» — и в слезы. И плачет еще громче, когда я спрашиваю, как по-гречески «плачу». Не знает. Приходится ставить плохую отметку. Говорю: «Скажите, милый, как будет «не плачьте»?» Тут он начинает в буквальном смысле слова реветь, и я просто вынужден поставить ему еще одну двойку, так как он совсем не знаком с повелительным наклонением. Он медленно, но верно созревает для consilium abeundi[10], когда ему скажут: «Юноша, вам лучше всего навек забыть обо всех гимназиях нашей империи». Если бы у людоедов Камеруна были гимназии и он там учился, его давно бы съели. Самым серьезным образом прошу вас: выпорите его как следует.
Заградке приходилось выслушивать все это регулярно через день, приятно глядя на учителя, так как тот за ужином часто напоминал ему: