Феликс Кривин - Я угнал машину времени
По той же причине первый встреченный динозавр выглядел усталым и вымирающим. Он посмотрел на Калашникова равнодушными глазами. Дескать, ты все еще туда? А я уже оттуда…
Появлялись другие динозавры, их становилось все больше, и выглядели они все веселей. Один из них даже попытался сожрать Калашникова, но пасть его щелкнула вхолостую, и на ней зажглась надпись: «Спокойно: воспоминание!
Жизнь постепенно уходила под воду, словно ринулась топиться, но она не топилась, она только начинала жить на земле. Ничего себе начинание! Всю ее как рукой смело, и земля превратилась в голую пустыню. Ни одна пустыня на свете не бывала такой голой, как та, потому что ей совершенно некого было стесняться.
Все было пусто и голо. И вдруг посреди этой пустоты Калашников увидел след. Точно такой, как говорил Михайлюк: с поперечной полоской от тряпочки. Никаких следов рядом не было. Словно человек раз ступил и исчез.
Пустыня все тянулась, превращаясь из пустыни, которой стесняться некого, в пустыню, которая не может стесняться сама: из голой пустыни в мертвую. Но вот откуда-то появились обломки, которые сами сложились в развалины, и когда из них сложилась более-менее целая стена, Калашников увидел сидящего под ней человека.
«Ну, наконец-то! — сказал человек. Был он в синих спортивных брюках и белых тапочках. — А я уже, признаться, без общества истосковался. У нас тут было общество. Сначала оно делилось только на женщин и мужчин, и это деление его умножало. А потом оно стало делиться на богатых и бедных, и тогда мы пошли друг друга истреблять. Истребляли, истребляли и вдруг спохватились: кажется, мы уже делимся на умных и дураков? Тут-то все ринулись в умные и постарались отделиться от дураков, что привело к общественному неравенству: огромному обществу умных и крохотному обществу дураков. Чтобы как-то сохранить равновесие, мы в обществе умных установили высокий налог, а дуракам, наоборот, дали стипендию. И в результате все общество превратилось в общество дураков. Вот тогда нам и обменяли настоящее наше на будущее. Вы пробовали жить в будущем? Роскошно, шикарно, счастливо, но — в будущем? Пусть даже в светлом будущем? Ведь от самого светлого будущего в настоящем не светлей, настоящее из будущего не освещается…
Правда, настоящего у нас не было, нам же его обменяли. И кто-то жил в нашем настоящем, но кто именно — это от нас держали в секрете. А нам в настоящем оставили только страх и аппетит. Так постепенно мы превратились в ископаемое государство».
«Почему в ископаемое?
«Ну это же понятно! Если государство вывозит промышленную продукцию, его называют промышленным, если аграрную, его называют аграрным. А как прикажете его называть, если оно вывозит одни полезные ископаемые?
А вообще-то мы хорошо жили. Но только в будущем. В будущем мы, можно сказать, жили лучше всех. А настоящего у нас не было, потому что нам его обменяли. И сказали, когда обменивали: настоящее быстро проходит, а будущее — это на века!
12
И снова обломки, складывающиеся в развалины, и сидящий у стены человек, уже другой человек, но тоже в белых тапочках.
«Сам не понимаю, что у нас здесь произошло, — сказал он Калашникову. Мы просто голосовали. Единогласно, как всегда. Я говорю им: не нужно единогласно. Нам же просто нечего будет считать (сам я — председатель счетной комиссии). А они ни в какую. Единогласно — и все. У нас, видите ли, раньше был обычай: рубить руку, поднятую против, а также руку, не поднятую за. Иногда человек не только оставался без рук, но и терял право голоса. А кому хочется потерять право голоса? Вот они и голосовали за. Уж что мы не делали, чтоб обеспечить тайну голосования! Раздавали всем перчатки, чтоб не оставлять отпечатков на бюллетенях голосования, голосовали в темной комнате с завязанными глазами — ничего не получалось. Верней, получалось, но единогласно. Сто человек голосует — двести за. Двести голосует — четыреста за.
«И что же было дальше?
«А дальше — что ж. Проголосовали мы за что-то, уж не помню, за что. Вдруг — грохот, огонь… Вот все, что осталось…
Он снял тапочки, вытряхнул из них пепел. А Калашников двинулся дальше. Верней, глубже — в глубины памяти.
13
Цивилизации мелькали, как станции метро, и вот на развалинах еще один странный тип, не только в белых тапочках, но и в белой шапочке и вдобавок в белом халате. Увидев Калашникова, он панически закричал:
«Не подходите ко мне! Сначала сдайте кровь и мочу на анализ!
И все же он не удержался, заговорил без анализа. Видно, долго не разговаривал с живым человеком.
Ну что вы хотите, у них тут была чума. Или другая болезнь, столь же смертельная. Он не особенно разбирается, поскольку профессор-администратор. Академик-администратор. Ведал здравоохранением своей погибшей цивилизации. Так что в здоровье он еще разбирается, а в болезнях уже нет. А тут как раз чума, серьезная болезнь, а он, представьте себе, во главе здравоохранения. Как ни крути, получается, что это его плохая работа. Можно получить выговор, а то и вовсе с работы полететь. Вот он и объявил населению, что эпидемия окончилась, а медицине дал указание: вместо чумы ставить другой диагноз. Но население умирало, хотя и с другим диагнозом, пока не вымерло все целиком. Он один остался. Но тоже неважно себя чувствует, как бы не заболеть на этой работе.
14
Калашников от возмущения прыгнул так далеко, что его остановили совсем в другой цивилизации. «Эй! — крикнул ему человек на развалинах этой цивилизации. — Писать умеешь? Тогда садись и пиши. У меня накопилось много воспоминаний. Полководец я. Водил, понимаешь, полки. Только меня как полководца долго замалчивали. Пока я сам не взял все в свои руки. Ну, тут уже обо мне заговорили: видишь — вся грудь в орденах. Это за победы в развитии нашей цивилизации. Правда, враги цивилизации распространяли мнение, что цивилизация должна быть гражданской, а не военной. Дескать, само слово «цивильный» означает штатский, поэтому нельзя развивать цивилизацию исключительно посредством развития вооруженных сил. Но я думаю, они это от зависти. Небось, самим хотелось посидеть у руля. Сколько я их передавил, чтоб не путались под колесами. — Он улыбнулся. — Ничего не поделаешь: цивилизация требует жертв. Очень много жертв. Но это мы все напишем в воспоминаниях. Доставай ручку. У тебя ручка есть? Мы тут, понимаешь, весь металл пустили на вооружение, ну и кончилась наша литература. А я, понимаешь, не могу не писать: подпирают воспоминания. И писать не могу, и не писать не могу — ну что ты на это скажешь?
Калашников поинтересовался, почему он сидит у стены.
«Неужели непонятно? — он даже встревожился. — Сидеть нужно так, чтоб было понятно широким народным массам. Вот у нас, помню, был министр. Дважды министр. Так он все население посадил на казенные харчи. Посадил это как министр, тюрьмы, а на харчи — это уже как министр социального обеспечения. А что было делать, если он дважды министр и должен, с одной стороны, социально народ обеспечивать, а с другой стороны, социально его сажать?
«Но у стены-то, почему у стены?
Человек в белых тапочках посмотрел на тапочки и вздохнул:
«Хочу, чтоб меня похоронили у этой стены. В знак всеобщей любви. А то похоронят лишь бы как, а там опять начнут замалчивать…
15
Он стоял на вершине горы, чем-то похож и на его родную Горуню. Только не было на ней растительности, словно ее обрили после болезни.
Он стоял на этой голой вершине, и под ногами у него был провал расщелина в горе, открывавшая бездну.
Калашников отшатнулся от расщелины и увидел след. Все тот же след у самого края бездны.
«Марий Павлович, — сказал Калашников, обращаясь к следу, как к живому существу. — Я ведь тоже вроде вас: отпечаток звука. Что скажут отпечатаю. Но признаюсь откровенно: это не по мне. Вот я читаю мысли начальников, а они у них не свои. Еще более высоких начальников. Читаешь, будто на гору взбираешься, но при этом ощущение, будто проваливаешься. Калашников присел на корточки, чтоб следу было слышнее. — Соглашаешься ведь не только с тем, что правильно и полезно, потому что трудно отделить пользу от вреда. Они единый плод нашей деятельности, и мы вертим этот плод и все пользой к себе поворачиваем, а к кому-то вредом. Вот так же, наверно, все эти цивилизации: поворачивали к себе пользой, не смотрели, что к кому-то вредом. Когда я был отзвуком, или, по-вашему, отпечатком, я и листочка, и травинки не задел. А теперь все время задеваю, такое у меня ощущение. Может, это такая закономерность? Если что-то создается, значит, что-то непременно должно быть разрушено. И чем больше создается, тем больше разрушается. Как вы считаете, Марий Павлович?
След молчал. Он все сказал еще там, где другие помалкивали. А теперь они спрашивают: как да что, да почему?